И снилось мне, что будто я
Познал все тайны бытия,
И сразу стал мне свет не мил,
И всё на свете я забыл,
И ничего уже не жду,
И в небе каждую звезду
Теперь я вижу не такой,
Как видел раньше — золотой,—
А бледным ликом мертвеца,
И мёртвым слухом мудреца
Не слышу музыки светил.
Я всё на свете разлюбил,
И нет в груди моей огня,
И нет людей вокруг меня… (184).
Поэту скучны притязания на (позитивистское по природе) всезнание. Знание земных мудрецов — не сила, но мертвизна. Здесь мы встречаемся вновь всё с тою же проблемою противостояния веры и рассудка, в своеобразном преломлении. Рассудочным претензиям поэт противопоставил радостное чувство живого восприятия бытия: поэтому и долго спустя он вспоминает ощущения тех дней, когда пребывал ещё в своём лучшем из миров:
И я проснулся на заре,
— Увидел церковь на горе,
И над станицей лёгкий дым,
И пар над Доном золотым,
Услышал звонких петухов,
— И в этом лучшем из миров
Счастливей не было людей
Меня, в беспечности своей (184).
Не упустим вниманием: облик родной земли освящён вознесённым надо всем — храмом.
Поэт не только восхищён Божьей красотою, разлитою в природе, но скорбит о том, что для человека она становится всё более далёкою, забытою, недоступною. Ему кажется тщетою надежда на неземное утешение у тех, кто не прозрел земную благодать мира.
Как далека от нас природа,
Как жалок с нею наш союз;
Чугунным факелом свобода
Благословляет наших муз,
И, славя несветящий факел,
Земли не слыша древний зов,
Идём мы ощупью во мраке
На зовы райских голосов,
И жадно ищем вещих знаков
Несовершившихся чудес,
И ждём, когда для нас Иаков
Опустит лестницу с небес.
И мы восторженной толпою,
В горячей солнечной пыли,
Уйдём небесною тропою
От неопознанной земли (50).
Вот это чувство — чувство красоты мира как отражения совершенства творения — было исконно присуще русской культуре и ещё в средние века отличало её от западной. Русская всеотзывчивость, которую Достоевский так проницательно ощутил в Пушкине, жила и в душе Туроверова, по-своему осуществляя себя в нём.
Мне приснились туареги
На верблюдах и в чадрах,
Уходящие в набеги
В дымно-розовых песках.
И опять восторгом жгучим
Преисполнилась душа.
Где мой дом? И где мне лучше?
Жизнь повсюду хороша!
И, качаясь на верблюде,
Пел я в жаркой полумгле
О великом Божьем чуде—
О любви ко всей земле (126).
Вот это-то и помогает подлинно приять в душу всё, ниспосылаемое человеку, — любовь к Божьему миру даже в неизбежности ухода из него.
Глядеть, глядеть! И глаз не отрывать,
И знать, что никогда не наглядеться
На Божий мир. Какая благодать,
Какая радость для стареющего сердца.
И здесь, в чужом, и там, в родном краю,
В деревне под Парижем и в станице,
Где жёг огнём я молодость свою,
Чтоб никогда потом не измениться,
Всё тот же воздух, солнце… О простом,
О самом главном: о свиданьи с милой
Поёт мне ветер над её крестом,
Моей уже намеченной могилой (188).
Потрясающие строки, ибо слагаются они и впрямь над будущею могилою своею.
Но он нашёл верную опору: упование на Промысл:
«В скитаньях весел будь и волен,
Терпи и жди грядущих встреч,—
Тот не со Мной, кто духом болен,
Тому не встать, кто хочет лечь.
Простор морей, деревья пущи
И зреющий на ниве злак
Откроют бодрым и идущим
Благословляющий Мой знак.
В лицо пусть веет ветер встречный,—
Иди — и помни: Я велел»,—
Так говорил Господь, и Млечный
На тёмном небе путь блестел (86).
Как созвучно это более поздним ахматовским строкам: «В каждом древе распятый Господь, //В каждом колосе тело Христово, //И молитвы пречистое слово //Исцеляет болящую плоть». Как Тютчев, как Ахматова, как Шмелёв, Туроверов узревает в природе указующие знаки Божьей премудрости. Нужно вновь вспомнить слова святого Максима Исповедника: «Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть»8. Поэтому: Млечный путь для поэта есть символ пути небесного, пути Господня — он ощущает своё призвание идти именно этим путём, одолевая на нём все тяготы и сомнения.