Выбрать главу

Таково мнение кинорежиссёра Сорокина, скорее не художника, а ремесленника, принуждаемого к своему безвдохновенному труду деспотией социальной реальности, но и исполняющего, несмотря ни на что, свою предназначенность: навевать человечеству сон золотой. Знакомая идея.

Знаменательно иное: среди многих разговоров проскальзывает и мнение, что сон золотой навевает человечеству христианство. Да ведь и автор-рассказчик бежит от реальности в свое вымышленное пространство, насыщенное христианскими, пусть и апокрифическими, исканиями. Дуня Лоскутова прячется в миражах потусторонней измышленности, рождающей к земной жизни ангела…

Религиозная идеология романа парадоксально сопрягается со своеобразной и, кажется, не чуждой автору идеологией искусства, культуры вообще. Такое сопряжение символизировано образом несостоявшейея кинозвезды амбициозной Юлии Бомбалски. Эта особа создаёт себе при помощи ангела Дымкова некое виртуально-реальное обиталище, в котором собирает коллекцию не то поддельных, не то оригинальных шедевров мирового искусства. Юлия пытается (безуспешно) соблазнить ангела, дабы, укрывшись среди своих шедевров, произвести на свет антихриста. Искусство, таким образом, становится и защитою от мира, и питательною средою для погубления мира. Культура не спасает человечество, но губит его? Да, если она бездуховна, то и губительна — точно так же, как бездуховный технический прогресс.

Роман переполнен многими идеями, реализующими себя в нескончаемых разговорах, которые ведут чрезмерно говорливые персонажи. Местами он становится похожим на философский трактат — в своеобразной, образно-эстетической форме. Нередко он поражает глубокостью авторского видения жизни. Но важное мешается здесь с мелким, глубокое со вздорным. Леонову нравится сам процесс мышления, каков бы ни был его предмет. Автор внимательно вслушивается в любую проходную мысль, заставляет свои создания повторять слишком многое — для него всё важно, но для читателя отчасти утомительно: возникают недоумения: если некоторые вещи говорятся всерьёз, то это просто неумно, а если как пример ошибочной идеи, то не стоило бы тратить на это слишком много времени и места.

Манеру изъяснения иных персонажей (и не себя ли самого в какой-то степени?) автор остроумно выразил следующим образом:

«Вдруг в приступе какого-то насильственного вдохновенья, едва не стоившего ему жизни, размахавшийся оратор выдал одну за другой две очередные и по отдельности одинаково недоступные для восприятия словесные мочалки, при стереоскопическом совмещении образовавшие почти стройную формулу…» (1,109).

Так подсказывается метод прояснения смысла всего романа: стереоскопическое совмещение многих разрозненных разговоров на всевозможные темы, двойственных характеров для выявления стройных формул идейного замысла.

Беда в том, что сам замысел осуществлялся весьма долгий срок, распространившийся на качественно различные эпохи, так что приходилось порою совмещать результаты качественно различных же и оттого противоречащих одно другому раздумий, — и это рождало многие туманности и нередкое двоение в оценках бытия. В самом деле: задумывалось всё ещё в годы войны, в эпоху страшнейшего идеологического диктата, а завершалось в либеральные годы постсоветской вседозволенности — и как совместить было одно с другим?

Всё усложняется нарочитым обволакиванием мысли многими словесами, организованными в сложнейшие синтаксические конструкции. Иные фразы — как навороченные многопудовые каменные глыбы, лежащие поперёк пути читательского внимания. Порою и простенькая мысль заваливается громоздкими обломками неудобочитаемых построений. Нередко автор ёрничает в языке, дразнит неправильностями, своею как будто грубой неумелостью изъясняться, а на деле-то и это является одним из проявлений словесной виртуозности.

Вот хотя бы самое начало романа, способное вызвать некоторое раздражение у снобов:

«Поздней осенью предвоенного года меня постигло очередное огорченье ремесла с мотивировкой, сулившей на сей раз наихудшие последствия» (1,8).

Или: не нарочитое ли косноязычие:

«Новичок в затронутой области, она мысль свою выразила попроще в смысле точности…» (2,138).

А легко ли продраться сквозь такой пассаж:

«Если шарлатанская интонация любых суждений корифея, о чём бы ни шла речь, являлась естественным акцентом презрения к нашей действительности, вследствие его затянувшегося пребывания в беспросветной тьме опалы, то чем всякий раз диктовалась его тяга искажать их смысл до абракадабры — непроизвольным свойством личности, как цветного стекла, даже солнечному лучу придавать свою окраску или сознательным сейчас намерением затруднить мои догадки о причине слишком быстрого, в один приём, успеха при вручении заранее предназначенного для меня клада?» (1,15).