Автор жестоко заглядывает в адские бездны, уже ощущаемые в самые ранние годы едва ли не всеми детьми:
«Некая тёмная, непознаваемая стихия, своего рода ад, разверзается тогда перед ними, водит их ощупью, не контролируемая никем и ничем, и заводит во все тупики. На этих путях она часто не проходит мимо более или менее свойственного детям садизма. <…> Эти ощущения пугали меня самого, представая обрывами каких-то мрачных бездн, в которые так не хотелось сорваться и падать» (1,380).
Воспитание, внешняя обстановка — гасят в ребёнке проявление этих «стихий», никто и не догадывается об их существовании, их буйстве в глубинах детской души, но они властно дают о себе знать, мучат и этим мучительством рождают тёмное наслаждение, влекущее в себя неудержимо. Не причина ли тут всех земных зол, обрекающих человека на трагическое страдание, которое он сам же своей волею вызывает из тех адских душевных бездн?
Своей волею? Или вопреки этой воле?
«От самых ранних лет» герою-рассказчику становится известна та жуткая сила, которая страшит своими бессмысленными соблазнами.
«…Присутствие чёрта, не оставлявшего меня своими заботами во все дни моего развития и роста, ощущалось мною <…> отчётливо. Этот чёрт не был весёлым и проказливым бесёнком с хвостиком. Рожками и копытцами из русских сказок, вызывавшим несомненное чувство симпатии и почти восхищённое любопытство. <…>
К таким чертям и у взрослых было добродушное, шутливое отношение. Чёрт же, приставленный ко мне, был подлинно страшен, хотя я никогда и не видел его лица. Бесплодно борясь с ним и сознавая своё бессилие, я жестоко страдал и томительно мучился. Не знаю, что делал в это время и плакал ли мой ангел-хранитель, но сам я пролил немало внутренних слёз, когда бессмысленные и гнусные мысли, явно приходившие откуда-то извне, внедрялись в меня с тупой настойчивостью и принимались всячески искушать меня. Самое, может быть, мучительное заключалось в том, что эти мысли подзадоривали меня вовсе не к чему-нибудь соблазнительному и приятному, а к откровенно отвратительным и никакой логикой не оправдываемым поступкам и движениям души. Что в том, что эти поступки всегда оставались неосуществлёнными? Сама идея их грязнила и отравляла. И эти грязь и яд оставались где-то внутри, не выходя наружу. Хотелось сделать что-нибудь неожиданно скверное, грубым толчком ответить на заботу и ласку, плюнуть “просто так” в доверчиво раскрытые мне объятия, изломать. Растоптать, уничтожить что-нибудь хорошее только за то, что оно хорошее, а я всё равно уже скверный, раз мне приходят в голову эти мысли — поглумиться с идиотским смехом над чем-нибудь, свято уважаемым всеми, не за то ли только, что у меня нет и не может быть никакого оправданного возражения против этого уважения, ради лишь самого соблазна ниспровержения» (1,114–115).
Ничего подобного мы не вычитывали прежде в русской литературе. Бес возбуждает — в душе ещё младенчески чистой как будто — самые «гнусные» страсти, самые злые поступки. И пусть они не осуществлены, но человек всё же согрешает уже в сердце своём, и сознаёт отравляющее воздействие самого намерения злых дел. Главная из страстей — гордыня, которая и побуждает человека противопоставить себя всем прочим — даже и дурным поведением, и в том испытать мучительное удовлетворение.
И главное: оказалось невозможным одолеть все эти искушения.
«Борьба с этими побуждениями, с этими мыслями, изнурительная и бесплодная, отнимала нередко все силы. И уже самое отвлечение сил на такую борьбу, самоё утомление от неё и постоянное состояние внутренней отупелой безнадёжности, бывшее её следствием, представляли собой не что иное, как победу чужой, незваной силы. Окончательно победить её, заставить вовсе исчезнуть эти провалы, или пройти мимо них, не оглядываясь, я не умел. Они то и дело напоминали о себе, и я постоянно балансировал где-нибудь на краю того или другого из них, отягчённый сознанием своего одиночества и неизбежной гибели, придвигавшейся, казалось, всё ближе и уверенно меня караулившей, чтобы истощив слабеющее сопротивление, нанести мне решительный толчок» (1,116).
Страницы, посвящённые долгому описанию такого состояния, стали новым словом в русской литературе — о психологии детской души.
Все оттенки, все внутренние проявления этого состояния поражают самого автора некоей непроявленностью и оттого невозможностью выразить их полно и точно в слове.
«Но не покажутся ли всякому эти строки набором бессмысленных фраз, пригнанных к пустому месту? Не воскликнет ли настойчивый искатель фактов, озадаченный мнимой абстрактностью моего изложения, своё требовательное: “Например?” Что ему отвечу? Фактов не было. Я никого не убил, не ограбил, дома своего не поджёг. Я не только не сделал этого, но и мысленно не покушался на что-либо подобное. Да и сколько же мне было в ту пору? Пять-шесть лет. И если даже мысли могут быть рассказаны словами, записаны на бумаге, то скрытые от всех, полуосознанные движения души, подведомственные только совести, не всегда могут быть достаточно отчётливо выражены этими способами. А между тем, не ими ли порой всё и определяется? А наружные их проявления, если только возникают, выглядят слишком ничтожными и ничем не могут остановить нашего внимания» (1,125).