Мы в жизнь вошли, как будто с похорон.
И рожи злобные, кривясь во мраке, рады,
Что навсегда погашены лампады
И масло пролилось у дедовских икон… (2,253).
Точный образ, и духовно глубокий: бесы злобно радуются любому унынию, порождённому пустотой. Одна из этих рож и будет, превратившись в бронзовую статуэтку на письменном столе, ехидно вопрошать человека, подсовывая ему свою скептическую иронию. (Попутно отметим и поэтический дар С.Толстого, стих которого так же чёток и выверен, как и проза его.)
В таком состоянии мысль о лопухе становится навязчивой чрезмерно:
Не затем ли мы боремся, ищем,
Чтобы вырасти чертополохом
Где-нибудь на старом кладбище? (2,256).
Это всё из написанного в предвоенные годы (более точная датировка, вероятно, невозможна), когда жива старая боль, и одолеть её нет сил:
Родился? — Нет — нырнул под лёд,
И бьюсь, и бьюсь в зелёной стуже,
Весь — воплощенье мук. И ужас
Безмолвным криком ширит рот (2,272).
Опять: поразительная метафора — подлёдная вода как зелёная стужа…
И ничего, кроме отчаяния, из этого ужаса не может родиться. Но сам ужас — порождение отчаяния. И так всё как в порочном замкнутом круге. Заслониться можно лишь холодной усмешкой:
Живи хоть двадцать, хоть тридцать, хоть сто,
Стань гением Канта иль Пушкина вроде,
Жизнь — кроссворд, секрет которого в том,
Что он ни у кого не выходит (2,276).
Секрет же подобной сентенции в том, что это предел отчаяния. И как будто сбившийся ритм стиха — след того…
И тем, кто готов возразить, укорить, сам писатель, упреждая, отвечает:
«Всё это не ново? Не ново. Наивно? Вероятно. Неверно? Может быть. Но что ново? Что не наивно? Что верно? Вам кажется, что вы знаете! Тогда сообщите мне частицу своей уверенности. Я не так уже предубеждён, как вы, может быть, думаете. Я никогда не принадлежал к тем, кто умеет обходиться без убеждений, ограничиваясь одними предубеждениями. Мне просто по-человечески очень нехорошо…» (2,206).
И дата: 4 ноября 1946 г. Позади война, впереди — работа над романом.
Для большого (а может, и для всякого) художника создание чего бы то ни было есть не просто эстетическое осмысление бытия, но стремление отыскать истину либо глубже познать её, если она найдена. С.Толстой— ищет. Поиски эти отражены и в том, что попутно сопровождает основной труд, — во всех прочих работах, будь то поэзия, эссеистика, научные штудии и т. д.
Поиск же труден, ибо бронзовый чёртик нашептал, что в мире источник познания примитивен, а вера для современного человека столь ненадёжная вещь, что готова превратиться в фарс:
«Человек обычно склонен доверять только своим пяти чувствам, как бы часто они его ни обманывали. Поэтому-то он верит охотно в Торгсин, в заборную книжку и первомайскую демонстрацию, но трудно верит во что-нибудь отвлечённое. Даже в измену своих жён и любовниц он уже верит трудно и неохотно. Надо быть практиком, чтобы требовать от него веры, например, в загробную жизнь. Принесите образчик этой загробной жизни в сахарнице, дайте каждому подойти и лизнуть — тогда ещё, может быть, и поверит. И то не наверное» (2,25).
Доступное естественному видению мира становится удручающе безобразным:
«Пьянство с блевотиной, матерщиной, любовь — опять с матерщиной, смертным боем, с тупым озлоблением на своё собственное ничтожество. Зачем же всё это? Кому нужно это множество людей, ничего не искавших и не сделавших в жизни, кому нужен этот народ, такой чужой, отвратительный и, может быть, чем-то страшно близкий? Впрочем, разве уж мне так несвойственна эта их жизнь?» (2,46).
Это из более раннего, чем роман, времени, из 1933 года. Но и десять лет спустя как будто мало что изменилось.
Толстой даже догадался, кому выгодна вся эта безысходность: власти, её идеологии:
«Уже давно открыта истина, являющаяся краеугольным камнем всей структуры нашего общества, что для общего счастья народа достаточно, чтобы каждый из граждан в отдельности чувствовал себя несчастным. Этой идее подчинено всё» (2,122).
Догадка глубока и остроумна. И опасна — если держать её в столе во все года советской власти. Той власти, которую он не отличал от фашистской, цель которой, всеобщее благоденствие, он сознал как прекращение подлинной жизни на земле (притча «Сон», 30-е-40-е гг.).