Выбрать главу

Да ведь это уже повторялось и повторялось сотни, тысячи раз — превратившись в банальнейшую банальность. Поэта то не смущает: он давно догадывается: «…искусство, творчество в общепринятом смысле, не что иное, как охота за всё новыми и новыми банальностями…Гармония, к которой стремится оно, не что иное, как некая верховная банальность…Истинная дорога души вьётся где-то в стороне — штопором, штопором — сквозь мировое уродство» (2,19).

Куда, зачем?

Всё-таки:

«Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу» (2,31).

К Богу?

«Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, всё опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл бытия? Бог? Нет, всё то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твоё лицо» (2,34).

Странно: оказывается, это поток страдания от несчастной любви. Мировое уродство порождено ею, недостижимой. «Я хотел самой обыкновенной вещи — любви» (2,9). А она — не далась. Это и так можно понять: поэма о неразделённой любви, а поэтому и о бессмыслице жизни. Такой всеобъемлющей безсмыслице, что даже смерть не может одолеть её: «Это было так безсмысленно, что не может кончиться со смертью» (2,34). Сознаванием этого завершается поэма. Завершается распад атома жизни, каким является человек.

Банально, невыносимо банально. «Да, но что может быть банальнее самой жизни?»— молчаливо возражает поэт и брезгливо отворачивается.

А всё же: раз он поэт, то у него есть отрада — поэзия. В «Распаде атома» среди повторяющихся мотивов неразделённой любви, мирового уродства, безнадёжных мыслей о Боге — звучит, вплетённая в общий строй образов, поэтическая строка, становящаяся символом поэзии:

«Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что её животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить. И она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы. “На холмы Грузии легла ночная мгла”— хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И, с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то “дыр бу щыл убещур”» (2,18).

Так в этом мировом уродстве всё перемешано: высокое неизбежно перекрывается пошлым:

«“На холмы Грузии легла ночная мгла.” И вот она так же ложится на холм Монмартра. На крыши, на перекрёсток, на вывеску кафе, на полукруг писсуара, где с тревожным шумом, совсем как в Арагве, шумит вода» (2,26–27).

Он думает о Боге, но это не есть вера, потому что вера для него это минута слабости. Что же защитит человека от уродства? Только одно: сон.

Даже воспоминания свои он воспринимал как грёзу, как сон.

«Есть воспоминания, как сны. Есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем “так недавно и так бесконечно давно”, иногда не знаешь — где воспоминания, где сны» (3,118).

Ему и в окружающих было это близко и приметно. Вот, например, признания поэта Рюрика Ивнева, другим, быть может, и не замеченное бы, но для Иванова ставшее важнейшим выражением душевно потаённого:

«В обыденной жизни я изнемогаю от сознания собственной нереальности. А здесь, в этой обстановке, призрачной, нелепой, я не чувствую этого… Я призрак, и кругом призраки… И мне хорошо…» (3,127).

Это вспомнилось о тех самых поэтических бдениях, о которых писала Ахматова: «Все мы бражники здесь, блудницы, //Как невесело вместе нам!»

«Все мы призраки…»— вторит ей Ивнев.

А Иванов трезво и ясно отпечатлевает эту призрачность в своей памяти.

Вообще он был трезво умён — это видно по его прозе. Проза, впрочем, уступает стихам по уровню талантливости. Его рассказы занятны, но в них нет того свободного дыхания, что так ощутимо у подлинных мастеров. И одна и та же постоянная для Иванова мысль: всё не вполне реально, и трудно отличить подлинность от сна, от миража.

Лучшее в его прозе — мемуарные очерки. Редко кто умел так зримо выразить своё время, как он. Конец «серебряного века», первые послереволюционные годы — их понимание невозможно в полноте без обращения к свидетельствам Иванова.

Когда же он попытался осмыслить то же время в образной эстетической системе — ничего не вышло: роман «Третий Рим» (1929–1931) оказался незавершённым.