«Он ведёт нас туда, где сонм богов всех народов собрался вместе» (2,54).
Для православного сознания бредовость таковой цели — очевидна. Но только для православного.
Парадоксально, что Толстой именно недостаток Православия усматривал в его цельности, не искажаемой никакими прагматическими соображениями:
«Политическая слабость (одна из главных причин таковой) православия в том, что оно всем давало совершенно тождественную догматическую основу в одном и том же объёме, не трансформируясь сообразно кастовым подразделениям. Наиболее политически мощные религии — Египет, Индия, отчасти католицизм (иезуиты) — всегда дробили религиозное откровение, окружая его одеждами и оболочками для профанов и снимая эти оболочки лишь перед глазами посвящённых. Это, вероятно, укрепляло классовую структуру общества, с одной стороны, и политическую силу самого вероучения — с другой» (2,27).
Сами положительные, с точки зрения Толстого, примеры, к которым он прибегает, показательны и выявляют неистинность данных религиозных учений. Истинная религия не имеет целью ни укрепление классовой структуры общества, ни политическую силу. Цель Православия— не от мира сего. И поскольку во Христе нет различия между иудеем и язычником, между рабом и свободным, между мужчиной и женщиной (Гал, 3, 28), то приспосабливать истины вероучения к тем или иным обстоятельствам, приберегая их чистоту лишь для неких посвящённых, значило бы лгать и дробить заповеданное Христом единство Его учеников и последователей (Ин, 17, 21).
В подобных рассуждениях отражается та главная попорченность воззрений Толстого, которую внесла в его сознание идеология времени.
Да, тут именно порча, потому что в самом ядре личности писателя укреплено было нечто противодействующее всему дурному, что несла жизнь. Вспоминая своё участие в церковной жизни в детские годы, светлые дни празднования Воскресения Христова, С.Толстой твёрдо свидетельствует:
«Это лучшее из всего, что только может расцветать в человеке и его сердце. Тогда же, ребёнком, я подумал, что когда жизнь изломает, искалечит вконец мою душу или тело, то и я приду сюда и никуда больше. Я могу отойти очень далеко, но когда мне станет плохо и тяжело по-настоящему, я, как наглупивший ребёнок, приду сюда и только сюда, — приду, быть может, даже и не веря, приду просто потому, что ничего лучшего мне не найти, потому что частица утраченных мной близких живёт именно здесь» (2,37).
Этот детский обет не остался безследным, не был отброшен как некое давнее заблуждение, но оставался единственным обережением от самых тягостных дум, рождавших тягу к непоправимому:
«Прошли годы. Я действительно отошёл очень далеко от этого и сейчас вне этой жизни. Я всё ещё пробую найти что-то другое, лучшее, потому что далеко не всё могу принять в религии, многое в ней мне чуждо и непонятно, иногда и враждебно. Но эти мысли, родившиеся тогда во мне, десятилетнем мальчике, возвращавшемся домой в утреннем рассвете, так и не потеряли для меня всего своего значения и порой звучат так же чётко, как звучат и звучали все эти годы постоянной антитезой к мысли о самоубийстве, также возникшей приблизительно в те времена, выраставшей с годами и приучившей меня к себе настолько, что она стала в моём мозгу чем-то постоянным, никогда его совершенно не покидающим…» (2,37).
Извечная борьба двух начал, добра и зла, тьмы и света — в душе человека, эта борьба, отпечатлевшаяся в разговорах с чёртиком, по признанию самого писателя, для того и необходимой ему оказалась, чтобы через одоление дурного придти к светлому итогу, к осмыслению своего бытия, стремящегося к Богу:
«…Изредка мне даётся дуновение высшего счастья, счастье творчески осознавшей себя личности, в мире, полном гармонии и Бога — Бога, которого я ещё совсем не знаю и каждое моё слово к которому прозвучало бы фальшью и неоправданной дерзостью, но которого уже прочувствовало какое-то моё сверхсознание, Бога, в котором вся наша бесцельная жизнь освещается высшей целью и оправданием…» (2,43).
И поэтому, вопреки себе же самому, Толстой отвергает всякое ложное, приспособленное к удобству собственной жизни понимание Бога, превратившееся в дурное суеверие и ничем не лучшее безверия и атеизма.
«Человек, не сомневающийся в существовании Бога, который сам “запросто” изобрёл себе этого Бога, снабдил его мещанской домашностью, у которого этот Бог занял в жизни какое-то среднее место между сонником и поваренной книгой, и человек, который ожесточённо протестует против самой возможности существования чего-либо ему неизвестного, — разве они не стоят друг друга? Так, один хочет наперекор всему видеть Бога, созданного им по своему образу и подобию и наделённого его собственными признаками, отражающего все болезни и недостатки его интеллекта, — конечно, этого Бога нет, но и другой, исповедующий пустоту, может быть, просто не видит и не хочет видеть, что эта пустота не пуста, что в ней существует какое-то “нечто”. У каждого своя религия, а необходимость в ней для обоих продиктована боязнью самостоятельного мышления» (2,31–32).