Вспомни. Это же Amor fati: любовь к скорбям…
Тот Художник, что душу мне сочинил
и состав мой исчислил, собрав меня по дробям,
и судьбу мне писал вернее вечных чернил,
и боролся со мной так много ночей и дней,
и поверг, побеждая, открыл мне в жестокий час:
лишь трагичную маску мира сорви — под ней
тот же скорбный овал с трагедийным разрезом глаз
и — безмерно, невыразимо печальный рот…
…С этих самых пор — как лица ни прячь, взора ни отводи,
Amor fati— близнец души — из глубин встаёт…
— Ей, гряди!
«..многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие» (Деян. 14, 22).
Отвращение от скорбей навязывается нам гордынею. Гордыня тянет к самоутверждению через тщеславное вознесение себя над прочими. Мы знаем: то болезнь наших дней. Ироничный диагноз ставит поэт этой патологии времени:
«Удивительно, как человек изворотлив, как он живуч! Чем только не способен гордиться, хвастаться человек! Что только в себе не отыщет, чтобы сделать точкой опоры, рычагом, мир поворачивающим к себе.
— У меня самые малосольные огурцы!
— У меня — самая больная в больнице печень!
— У меня — самые чёрные мысли, каких не было никогда и ни у кого!
— А у меня — самые-самые непростительные грехи!»
Поэт (как и всякий человек вообще — но поэту проще: у него на то дар) тогда начинает истинно воспринимать и осмыслять мир, когда применяет к нему не обычную, земную линейную, но Горнюю — обратную— перспективу, природа которой раскрывается в православной иконе. В обратной перспективе совершается взирание горнего мира на земной. Время необходимо осмыслять только по канонам вечности. Это трудно, почти невозможно, но необходимо.
Видеть и осязать — двоякое ремесло.
Вылепил меня Господь для Своих собственных глаз,
но поставил под быстротекущий песок,
струящегося зеркала,
льющееся стекло,
чтобы и мне самой увидать, кто воистину есмь аз!
………………………………………
Ах, студенистые эти очи,
линзы выпукло-вогнутые,
астигматизм дней!
Ты, вечно колющая ресница, — прости, прости!
И на радужной оболочке всё отчётливей,
всё острей
обратная перспектива пути.
Мелькнувший образ заставляет вспомнить Мандельштама:
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет и будет гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и всё-таки до смерти хочется жить.
До смерти хочется жить… Отважный образ…
Сама поэзия требует отваги.
Отваги требует и само вступление в русскую поэзию, где царят такие недоступные имена.
Что может укрепить силы? Быть может, только сознавание, что следуешь по пути, проторённому великими? Николаева откровенно подчёркивает свою обращённость к традиции (а мы должны вновь заметить, что только овладение традицией позволяет идти дальше и сказать своё слово, иначе всё «новое» будет просто безграмотным).
И.Роднянская в рецензии на сборник «Amor fati» утверждает: «…читая её последнюю книгу, кого только не вспоминала: и Блока, и Кузьмина, и Мандельштама, и Цветаеву, и Слуцкого, и Бродского, и Чухонцева, и Кушнера; то темой напомнят о себе, то словечком, то изгибом синтаксиса… Но остаётся впечатление, как ни странно, полной самостоятельности. Новое духовное задание растворяет в себе чужие вкрапления, вернее, золотит их излучением иной культуры, подчиняет своей эстетике»191.
Следовать за предшественниками радостно, ибо они помогают восполнить многие потери.
Всё, что мы потеряли во времени,—
обретём в пространстве.
Всё, что мы обронили в городе, — подберём на небе.
Потому что на холмах Грузии — ночная мгла.
Потому что всё остальное — только кимвал звенящий.
Потому что Геба столь ветрена, что, кормя орла,
проливает на землю кубок громокипящий!
Узнаются сразу: Пушкин («На холмах Грузии…»), апостол Павел (1 Кор. 13, 1), Тютчев («Люблю грозу…»). Поэт изящно обыгрывает знакомые, хрестоматийные образы, но и обретает в них опору.
Утверждение собственного мирочувствия может быть совершено и через одоление утверждаемого прежде.
Вспоминалось на клиросе и в притворе
то, что девушка пела
в церковном хоре
и ребёнок хрестоматийный туманил взгляд,
впрочем, тут же и забывалось, как только в сборе