Выбрать главу

Схима святая близка.

Райские сини преддверия,

Быстрые бегут облака.

Я прощаюсь с былью любимою,

Покидаю мой милый мир.

Чтоб одеться солнечной схимою,

В дальний путь иду наг и сир.

В сердце розы Христовы рдяные,

Цепь моя не тяжка,

Ухожу в зоревые туманы я—

Иная участь близка (1,98).

Духовного здесь нет вовсе, это череда чувственно-душевных внутренних движений. Недостаток веры поэт с горечью обнаруживает в себе, прощаясь с молодостью, печально оглядываясь на жизнь перед отъездом из России (поэт эмигрировал в 1922 году):

Холодеет осеннее солнце и листвой пожелтевшей

играет,

Колыхаются лёгкие ветки в синеватом вечернем

дыму—

Это молодость наша уходит, это наша любовь

умирает,

Улыбаясь прекрасному миру и не веря уже ничему

(1,217).

Как чувствуется в этих строках акмеист, столь внимательный к реальным приметам бытия.

Должно и вообще сказать, что акмеистическое начало в поэте порою перехлёстывает через край, рождая еретические по отношению к искусству мысли:

В тишине вздохнула жаба.

Из калитки вышла баба

В ситцевом платке.

Сердце бьётся слабо, слабо,

Будто вдалеке.

В светлом небе пусто, пусто.

Как ядрёная капуста,

Катится луна.

И бессмысленность искусства

Вся, насквозь, видна (1,354).

Это стихотворение, написанное в эмиграции, намеренно насыщено реалиями оставленной российской жизни (во Франции, во всяком случае, баба не может выйти из калитки), и ведь не случайно: в искусстве как будто начинает видеться нечто искусственное, ненастоящее, именно при воспоминании об утраченном навсегда, пусть и проявленном в самых обыденных вещах. Такое настроение у Иванова не мимолётно, он и после возвращался к нему.

Художников развязная мазня,

Поэтов выспренная болтовня…

Гляжу на это рабское старанье,

Испытывая жалость и тоску:

Насколько лучше — блеянье баранье,

Мычанье, кваканье, кукуреку (1,368).

Конечно, здесь нельзя всё напрямую понимать. Поэт прячет свою острую муку: от сознавания, ощущения, переживания некоей трагической непостижимости самого искусства, от пронзающего весь состав поэта мысли о гибельности бытия в мире эстетических мечтаний, противостоящего пошлости обыденной жизни:

Как обидно — чудным даром,

Божьим даром обладать,

Зная, что растратишь даром

Золотую благодать.

И не только зря растратишь,

Жемчуг свиньям раздаря,

Но ещё к нему доплатишь

Жизнь, погубленную зря (1,385).

Вот отчаяние — глубже всякой иной житейской тоски. Божий дар — и гибельный для его обладателя? Утвердиться в такой мысли — ад для поэта.

В какой-то момент поэт начинает зримо-чувственную реальность бытия ставить над всем, что наполняет это бытие помимо того. Над всем…

Как туман на рассвете — чужая душа.

И прохожий в неё заглянул не спеша,

Улыбнулся и дальше пошёл…

Было утро какого-то летнего дня.

Солнце встало, шиповник расцвёл

Для людей, для тебя, для меня…

Можно вспомнить о Боге и Бога забыть,

Можно душу свою навсегда погубить

Или душу навеки спасти—

Оттого, что шиповнику время цвести

И цветущая ветка качнулась в саду,

Где сейчас я с тобою иду (1,443).

Такая светлая и чистая поэзия разлита в этих строках, что и впрямь всё можно забыть, погружаясь в неё. А подобное порою опасно. И поэт предупреждает о такой опасности: о том, что последует за подобным погружением в чувственность бытия, ибо оно не всегда в одном поэтически прекрасном облике являет себя, а и в прозе, которая способна убить самоё поэзию и навести на душу всё то же, всё одно и то же: отчаяние.

Зима идёт своим порядком—

Опять снежок. Ещё должок.

И гадко в этом мире гадком

Жевать вчерашний пирожок.

И в этом мире слишком узком,

Где всё потеря и урон,

Считать себя с чего-то русским,

Читать стихи, считать ворон.

Разнежась, радоваться маю,

Когда растаяла зима…

О Господи, не понимаю,

Как все мы, не сойдя с ума,

Встаём, ложимся, щёки бреем,

Гуляем или пьём-едим,

О прошлом-будущем жалеем,