Эта трансцендентальная программа классического немецкого идеализма, наложившего свою печать на культуру всего XIX века, явно не предназначалась для нуворишей от культуры. Чтобы накладывать на вещи чувственного опыта априорную трансцендентальную рамку, необходимо, во-первых, уметь подниматься над давлением сиюминутного интереса; во-вторых, усвоить большую культурную традицию, снабжающую нас нормами и рамками всеобщности.
Англо-американский неопозитивизм давно уже делал попытки вырвать эмпирического субъекта из оков трансцендентального культурного априоризма, реабилитировать непосредственную брутальную чувственность, движимую то материальным (экономическим) интересом, то либидональным (психоаналитическим) "желанием". И вот после своей победы в холодной войне англо-американский мир выбросил лозунг полного освобождения субъективной чувственности.
Иными словами, происходит возвращение к старому, докантовскому чувственному субъекту юмовского типа. Спору нет, такая расторможенность субъективности способна сделать ее более оперативной в некоторых практических делах и значительно менее скованной - готовой к венчурным практикам, опережающим нормативный педантизм цивилизации. Формула такого опережения - "все, что не запрещено, позволено". Ликвидация трансцендентальных рамок чувственности также вполне соответствует той подмене проекта эмансипации личности проектом эмансипации инстинкта, о которой говорилось выше.
Инстинкт в самом деле восторжествовал. Но выиграла ли от этого личность? Предпосылкой развитой личности является не только накопленное богатство культуры, но и ее нормативность, превращенная во внутренний регулятор поведения, включаемый нравственной волей. Там, где ослаблены универсалии культуры и морали (трансцендентальная рамочность субъективного опыта, по Канту), там у личности значительно меньше шансов устоять и перед внешними искушениями зазывал "морали успеха" и перед внутренним давлением собственных инстинктов.
Англо-американский софизм, подставляющий утилитарное на место рационального, получает убедительность только в условиях опасной забывчивости культуры, из памяти которой начисто изгладился греческий интеллектуальный опыт - аристократизм эллинского логоса, ценящего знание превыше пользы. Приобщение нашего ума к законам бытия - таинственным общим правилам, которым подчиняются отдельные вещи,- настоящую культуру не просто заинтересовывает в практическом смысле, но вдохновляет. Истинная наука (носящая сегодня название фундаментальной) питается именно таким вдохновением.
Задумаемся: что же нужно культуре, чтобы толкающий вниз, к узко прикладным стараниям, принцип и мотив пользы сменился мотивом самоценного вдохновенного творчества?
Кажется, об этом первым догадался Ф. М. Достоевский: нужно, чтобы истина обладала чарующими свойствами красоты. Такая догадка возможна не во всякой культуре.
В культуре латинского ratio, требующей очищения разума от всяких аффектов, эстетическая аффектация может восприниматься не больше чем помеха интеллектуальной объективности. В Православии же эрос платонической красоты создает такую притягательность истины как идеи, что поиски таких идей сами по себе составляют мощную мотивацию любознательного ума. Православный ум любит знание не потому, что знание полезно, а потому что оно прекрасно.
Такой тип мотивации становится дефицитным в современном мире несмотря на то, что "чистая", то есть фундаментальная наука без него невозможна.
ЛОГОС И МИФ:
ДВА ВЕКТОРА СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
Можно различать два противоположных вектора культуры.
Первый задается традицией греческого логоса, выражает неравенство: рост общих знаний (идей) опережает рост рецептурно полезного частного знания. Второй задается новой традицией англо-американского утилитаризма: рост рецептурного знания опережает рост общих фундаментальных идей.
Эти два вектора указывают на совершенно различные судьбы культуры. В первом случае в культуре действует доминанта общего и долговременного, во втором - частного и сиюминутного.
Здесь надо рассеять еще одно недоразумение, закрепляемое победой нового великого учения. Сегодня индивидуализм связывается с рациональностью, а коллективизм - с мифом. Получается, что борьба атлантического индивидуализма с восточным коллективизмом соответствует борьбе Логоса с Мифом.
На самом деле сегодня именно крайний индивидуализм является социальной базой новейшего иррационализма, магии и мифотворчества. Героический индивидуализм раннебуржуазной эпохи стремился к реальному преобразованию мира, мобилизовав фаустовскую волю; современный гедонистический индивидуализм, связанный с потаканием инстинкту и принципом удовольствия, бежит от реальности в виртуальный мир. Для него невыносима та звенящая ясность сознания, которая связана с проявлением общих связей законов, с действием силы общего в отдельных вещах. Там, где исчезает эта воля к выявлению общего, неминуемо дает о себе знать фетиш отдельного, поклонение вещам самим по себе, потеря горизонта. В мире вещей - монад, не связанных логосом, каждое новое явление - случайность, и жизнь начинает напоминать игру в рулетку.
Если в современном мире еще сохраняется шанс уберечь Логос, восстановить в правах культуру фундаментального научного поиска, то шанс этот связан с греко-православной традицией, с архетипами сознания, утверждающего приоритет высшего (идеального) над низшим (материально-утилитарным), общего - над отдельным. Если окончательно возобладает накопление полезных частных истин над фундаментальным поиском и сфера общих идей станет непрерывно сужаться, неминуемо сузятся и исторические перспективы человечества. Ибо время наше таково, что слепой непременно упадет в яму - слишком много их сегодня вырыто.
Между миром чувственным, ставшем прерогативой гедонистического индивидуализма, и миром умопостигаемым, прорыв к которому требует любви к "идеям", наметился невиданный по остроте конфликт. Он выглядит конфликтом цивилизационным, совпадающим с водоразделом между атлантической цивилизацией и восточно-христианской (православной). Но в конечном счете это конфликт формационный: между западным модерном и историческим будущим человечества, дорогу к которому этот модерн сегодня закрывает.
МАТРИМОНИАЛЬНЫЕ ТАЙНЫ ТВОРЧЕСТВА
Дары творчества лишь тогда могут полноценно компенсировать иссякание природных даров, если творчество выступает не в форме эстетства, а во всей онтологческой серьезности - проникает в тайны мира. На основании общего закона, касающегося воспроизводства филогенеза в онтогенезе, можно сказать: космогония духовного творчества воспроизводит природные космогонии. Глубинная интенция творческого духа - женственная, ибо именно женское начало персонифицирует детородную функцию в космосе. И здесь мы сталкиваемся с исконной антиномией и конфликтом культуры, воплощаемым противоборством женского и мужского начал.
Мать дает жизнь потомству. Отец работает над его социализацией налагает на вновь рожденных жесткий каркас закона и нормы. Эти антиномии становящегося и ставшего родового энергетизма и нормативного формализма воплощает греческий миф: "в мифологии Зевса отцовский принцип (Зевс) выступает как устроитель, хранитель и попечитель мира... Другая, более древняя линия мифогенеза греков, наоборот, отмечена матриархальным происхождением... В этой мифологии материнский принцип (Великая мать) выступает как зачинающая, порождающая и вскармливающая сила..."9
У греков отцовское законодательное начало воплощено солярно-уранической, "древней" мифологией неба, материнское порождающее начало - лунарно-хонической, "ночной" мифологией земли. "Дневной свет, а вместе с ним и пространственная определенность объектов в этой мифологии решительно исчезают, поглощаются сумеречной атмосферой зачатия и становления. Конститутивное право в этой мифологии переходит от пространства ко времени (генезису)"10.
Для нас сегодня обретает архетипическое значение (то есть, которое жаждет проявиться в настоящем) конфликт двух картин мира в рамках греческой мифологии - гомеровской, патриархально-героической и завоевательной, и гесиодовской, народно-крестьянской. В этом столкновении неожиданно обнаруживаются постыдные тайны формальной рациональности, желающий упорядочивать уже ставшее, но не ведавшее тайн становления.