И если принять, вместе со всей господствующей историографией, что сократический переворот был необходимой логической ступенью к христианскому перевороту, то выводы напрашиваются сами собой. Словом, нам пора уже догадаться: Ницше, вероятнее всего, полагает, что христианство, встретившееся с греческим логосом позднего, рассудочного типа - это не настоящее христианство; благодаря поддержке со стороны указанного логоса в нем вновь окрепли начала фарисейского законничества. Бог рыбарей, изгоев, неприкаянных - всех тех, в ком кипит страстная энергия веры - ибо собственно земных шансов господская цивилизация для них не припасла благодаря встрече с греческим аполлоническим логосом вновь обрел черты рассудочного бога философов, способного брезгливо морщиться в ответ на свидетельства реальной неустроенности и нелогичности бытия.
Ницше, кажется, догадался о самом главном: о том, что для преодоления той преграды, которая отделяет Слово от Бытия, обозначающее от обозначаемого, требуется колоссальная энергия космического эроса.
Если бы Европа, усомнившаяся в действенности аполлонического логоса, знала, что на православном Востоке нашел прибежище совсем другой, энергетийно не выхолощенный логос, не повинный в трусливом укрывательстве реальных прорех и дисгармоний бытия, европейская и мировая история, возможно, пошла бы по другому пути. Но трагический отрыв культуры от бытия наиболее смелыми и проницательными натурами Европы был истолкован по другому: как трагедия христианства, не желающего и не способного внять голосу подспудных тектонических стихий.
Изъяны таким образом понятого христианства решено было восполнить обращением к язычеству, к архаичным культам дионисийского, досократического типа. Было решено, что добро, действующее в условиях христианской легальности, соблюдающее десять заповедей и обретающее внутреннюю ясность ценой более или менее намеренного абстрагирования от реальных противоречий бытия, вербует себе в сторонники только анемичные, не готовые у великим делам и великим потрясениям натуры.
И вот Германия, заново - после романтизма - порвав с рассудочностью европейского просвещения и сами корни этой рассудочности усмотрев в неизжитом фарисействе христианства, устремилась к язычеству, а вместе с этим - к страшным авантюрам и трагедиям ХХ века. В трагическом отчаянии Ницше повинно не только его романтическое одиночество среди европейских мещан; в нем повинна ситуация некоммуникабельности культур, представляющих западное и восточное христианство. Тот самый дионисийский дух, смерть которого констатировал Ницше в Европе и в самом европейском христианстве, никогда не умирал на православном Востоке.
МИСТИЧЕСКОЕ БОГОСЛОВИЕ
ВОСТОЧНОГО ХРИСТИАНСТВА
Как характерно, что вся западная либеральная историография, вместе со своими эпигонами в России, постоянно упрекает восточное христианство - и в особенности наше российское православие - в том, что оно не впитало в себя философское наследие Греции, плоды позднего греческого просвещения. Иными словами, восточную церковь обвиняют, что в ней Бог рыбарей и Бог философов не встретились и потому она не знала научную теологию и догматику, пробавляясь одной только нерассуждающей верой или, того хуже, пустым ритуалом.
Нас приглашают поверить в то, что средневековая Европа, организованная королями варварских племен, в основном забывшая - до подвига ренессансных филологов - греческий язык и наследие, являлась полномочной наследницей греческого просвещения. Напротив, Византия, прямо вышедшая из греческой античности, сохранившая ее язык, культуру и традицию - вплоть до своей преждевременной гибели - является только царством безумного церковного ритуала и допросвещенческой, бормочущей молитвы догматики. Разве не Европа брала себе в учителей византийских греков, эмигрировавших с Востока после гибели своей великой христианской империи? Разве не приток этих эмигрантов позволил Европе обрести настоящую способность для творческого диалога с погибшей античностью и тем самым наверстать свои упущения по части культуры и просвещения? Кто, в самом деле, способен игнорировать тот факт, что византийские греки имели больше культурных полномочий в осуществлении Возрождения и неизмеримо превосходили современных им западноевропейцев по части просвещения?
Следовательно, особенности восточного христианства и его главная интенция - мистическое, а не схоластическое богословие, объясняются вовсе не пробелами в филологическом и философском образовании и дефицитом просвещенческой любознательности.
Здесь мы обращаемся к вопросу, остро поставленному С. Хоружем: в чем отличие эссенциалистской и субстанционалистской интенции античного логоса, к которому обратилась западная патристика, от энергетийной интенции православного Востока, проявившей себя в опыте исихазма и исихастской аскетики?
Восточнйй исихазм есть особый вид духовной практики, которую нельзя выразить вербально. Принцип исихазма - "сущностно Бог не постижим, но энергетийно, через источение Благодати, открывает свою сопричастность нам" - указывает на православный "дионисизм". Бог познается сердцем, а не умом - разве это положение не дает нам христианскую критику "сократического человека", в адрес которого направлял свои сарказмы Ницше? Сущностная потусторонность Бога открывает перед человеком две стратегии: либо бесконечное выстраивание бессодержательных дедукций из этой самой сущности и ее акциденций - путь католической схоластики - либо вынесение этой сущности за скобки и автономное самоопределение человека перед лицом загадочного молчания Бога - протестантизм.
Для православия характерно совсем иное переживание живого Бога, прямо действующего на человеческое сердце. Ум наш может заблуждаться, может и лукавить, но сердцем мы безошибочно чувствуем, где она, высшая правда, являемая нам и в роковые минуты, и в повседневности. Сама повседневность в православной картине мира насыщена энергетикой Богопричастности, - токами отверзающего неба, которые верующий воспринимает сердцем - в абсолютной внутренней сосредоточенности.
Эта энергетика Богопричастности, постигаемой страстным сердцем верующего, не терпящим фальши, не безопасна для повседневности, для града земного. Сердце безжалостно выбраковывает то, что натворил наш изобретательный ум на этой земле. "Умствование" в нашей лексике означает едва ли не то же самое, что имеют в виду постмодернисты, когда говорят об автономном самопроизводстве текстов, автономии обозначающего. Страстное православное сердце - непримиримый судья культуры, предъявляющий к ней самый высокий счет. Характерная энтропия великой культуры - автономное размножение слов, лишенных первоначального смысла, оторвавшихся от первичных обозначаемых и рождающих другие слова, внутренне пустые, не содержащие семени. Это же касается учреждений, постепенно теряющих "первичную интенцию", размножающихся методом "клеточного деления" и теряющих всякую сопричастность с первосмыслами. Этика православного исихазма жестко различает пустое слово и страстное религиозное молчание. Слова произносит нам холодный изобретательный ум, сердце же отвергает все эти втуне произнесенные слова.
Ясно, что исихастная страстность - максимализм верующего сердца, не терпящего компромиссов,- исключает благополучную непрерывность истории, обеспечиваемую партиями "золотой середины". Православное сердце, не терпящее компромиссов и фальши, отказывается произносить слова, если они оторвались от первоначального смысла, стали умозрительно охлажденными или, того хуже, лицемерными, фальшивыми. Но эта непричастность со стороны сердца, сообщающего нашим действиям незаменимую энергетийность, в свою очередь ведет к быстрой деградации практик и учреждений, не взбрызгнутых живой водой подлинного участия. Все это готовит ситуацию тотальной ревизии накопившихся в культуре пустых слов. Грядет время непримиримых реформ, обновлений и революций. Подобно тому как денежные реформы связаны с изыманием старых денежных знаков, обесцененных инфляцией, реформы православного максимализма связаны с выбраковкой слов и учреждений, обесцененных теми, кто уже не вкладывал в них надлежащего усердия христианской искренности.