Однажды, войдя в гостиную, я увидел Люка; он развалился на диване, весь как-то изогнувшись и вытянув далеко вперед ноги. Оставаясь тем же самым, он вдруг стал как все. «Ну вот, — подумал я, — должно быть, это и есть трудный возраст, момент, когда скелет подростка начинает гнуться под воздействием какой-то странной вялости…» За несколько недель взгляд Люка помутнел, начал избегать моего взгляда, изменилась и отяжелела речь, обеднел словарь. Он ронял и разбивал предметы. К тому времени они с Сабиной уже на протяжении года жили вдвоем. У меня возникало искушение обвинить мою бывшую супругу в том, что именно она своей чрезмерной нежностью и постоянными оплошностями способствовала подобной метаморфозе нашего сына. Это была бы классическая ссора, вызванная классическим упреком. Однако, поразмыслив, я пришел к выводу, что Сабину можно скорее заподозрить в истеричности и суровости, чем в попустительстве. Она не была ласковой матерью. И вот в своих полных горечи рассказах о превращении Люка, навязываемых тем или иным редким друзьям (остальные считали меня плохим отцом, человеком с холодным сердцем), я сетовал на вред, наносимый разводами, на бесхарактерность детей, воспитываемых исключительно женщинами, и на многое другое. Подобные речи не очень вязались ни со мной как с человеком, ни с нашим внешне безболезненным разводом. Меня не волновали ни эта непоследовательность, ни банальность моих горьких жалоб. Я весь находился во власти переживаний, связанных с тем, что я считал испорченностью Люка, и мне даже в голову не приходило привести к какому-то общему знаменателю мою реакцию, мои слова и выраженные в моих книгах мысли. Он казался мне жертвой какой-то несправедливости, и я никак не мог отделаться от мысли, что мой сын не должен был бы подвергаться испытанию, которое, по заверениям других отцов, не представляет ничего серьезного. Их философия меня ужасала. Что касается меня, то я не хотел терпеливо переносить свою боль. Впрочем, боль-то испытывал не я, а Люка; я же просто делал вид, что озабочен состоянием сына, а не своим мелким отцовским тщеславием.
Под ногтями его появилась траурная полоска, дыхание мне казалось каким-то кислым и тяжелым. Теперь каждого его визита я ждал с тоской. Он чувствовал эту тоску, и у него пропадала всякая естественность. Я обращал внимание на его натянутый вид, натыкался на его нахмуренный лоб. Я предпринимал унизительные попытки приручить его, но никогда, даже в момент моих самых усердных стараний, меня не покидало тягостное ощущение собственной неловкости и тщетности моих усилий. Мне казалось, что это притягиваемое к земле длинное тело уже никогда не исцелится от овладевшей им апатии. Я мечтал уже о подпорках, о команде «смирно». Я даже стал убирать подушки с дивана в те дни, когда ждал Люка в гости. Еще немного, и я стал бы принимать его стоя, как, я слышал, принимал своих сотрудников главный редактор одной газеты, или наоборот, потащил бы с собой в какой-нибудь марш-бросок, заставил бы предпринимать интенсивные и бессмысленные усилия, чтобы только не видеть, как его тело обвисает, ищет повсюду ненужные точки опоры.
Эти наваждения и пробуждали, и сбивали с толку мою нежность. Она, впрочем, не сдавалась и поджидала удобного случая. Тем временем наши диалоги становились от визита к визиту все более скучными и прерывались все большим количеством пауз. В конце концов я стал предпочитать гомон ресторанов либо расслабленность кинозалов. В кино Люка обычно соскальзывал вниз, пока затылок его не упирался в спинку кресла. Рядом со мной оставалась только эта бесформенная кучка молодости, это нечто. Я реагировал, напрягаясь и вытягиваясь вверх, но тут начинал протестовать сидящий сзади меня зритель: моя голова и плечи заслоняли ему экран. Тогда я оседал, обнаруживая, что потерял сюжетную нить. Люка сидел, не поворачивая головы. В эту же пору мы завели привычку ужинать два раза в неделю в расположенном недалеко от меня ресторанчике; Люка понравилось, как там кормили, и к тому же мне казалось, что стиль этого ресторанчика соответствует вкусам подростка. Там он при мне раза два или три расслабился и добродушно поведал несколько эпизодов из своей лицейской жизни. Ничего из ряда вон выходящего, естественно, но подвигов я ни от него, ни от себя уже не ждал. Обыденного, банального мне было вполне достаточно. Моя не слишком упорядоченная жизнь одинокого мужчины избавляла меня от необходимости устраивать трапезы на улице Суре. Мне было трудно представить, как я буду стряпать ужин для Люка. Я не понимал, что выполняемые вместе простые действия, наверное, немного сблизили бы нас, в то время как повторение одного и того же маршрута, одни и те же колебания перед одним и тем же меню, — все, вплоть до слишком привычного лица метрдотеля, в конечном счете создавало впечатление, что время скользит у нас между пальцев, и одновременно, что каждый из наших вечеров бесконечен, взаимозаменяем.
С отчаяния я подумывал и о том, чтобы разбавить наше одиночество, оживить его, пригласив вместе с Люка кого-нибудь из его товарищей, или даже попросить присоединиться к нам одну из моих приятельниц. Никакой связи, как это называется, у меня не было. Поэтому проблема сводилась к тому, чтобы выбрать среди трех-четырех вероятных подруг ту, которая, по моим прикидкам, сумела бы понравиться Люка и которой теоретически мог бы понравиться и он сам. Однако помимо того, что такого рода инициатива, породив иллюзии, грозила связать меня слишком тесно с обыкновенной сообщницей, вообразившей, будто ей предстоит сдавать какую-то роль в моей жизни, я вскоре осознал, что ни одна из тех особ, с которыми мне приходилось иногда проводить ночь, не казалась мне ни достойной этого приключения, ни способной на него. Не то чтобы я превращал эту встречу в дело государственной важности, — просто мысленно я представил себе промахи, утрированные или неловкие позы и последующее смущение, может быть даже — на чьих губах? — язвительную усмешку. Короче говоря, мне было стыдно за моих подруг перед Люка, а Люка было стыдно перед своими приятелями за меня или же за них передо мной. Так что все мои попытки привлечь к нашим ужинам кого-нибудь из тех «друзей», как он их торжественно величал, чьи имена повторялись в разговоре Люка (я их называл: «твои приятели»), вызывали у него чувство неловкости. И по обоюдному согласию мы от этого проекта отказались. Что же касается некой Вероники, чье имя появляется здесь, очевидно, в первый и последний раз, то после нашего совместного ужина в «Кадоган-клубе», — в то воскресенье, в момент появления Люка, она, степенно держащая стакан в руке, как бы случайно оказалась у меня в гостях, — мой сын часов в двенадцать поинтересовался, кто она такая, а потом, помолчав, впервые спросил, почему мы с его матерью разошлись.
В то самое мгновение, когда он задал мне этот вопрос, моя машина остановилась перед зданием, в котором Люка и Сабина жили последние семь лет. Освещенное розовыми отблесками окно на втором этаже лишний раз напомнило мне, что уже поздно и что Сабина, очевидно, то и дело поглядывает на часы. Может быть, она даже время от времени отодвигала штору и вглядывалась в темноту. Минуты, проведенные в теплом сумраке машины, были всегда самыми лучшими минутами наших вечеров. Тут мне случалось иногда испытывать мимолетное ощущение достигнутого взаимопонимания; я видел, что Люка тоже колеблется, не торопится расставаться, растягивая удовольствие, возможно, похожее на мое собственное. В тот вечер я настолько не ожидал от него такого личного вопроса (стиль наших отношений делал их с его стороны почти невероятными), что я даже не сообразил, что ему ответить. Мне могут сказать, что лучшим ответом была бы правда. В полночь столь очевидные решения не часто посещают перенасыщенную неуверенностью голову. Поэтому я быстро сочинил речь, одновременно и замысловатую, и напыщенную, отразившую мою неспособность сделать выбор между комедийной ролью великодушного экс-супруга и обыкновенным уважением к собственным воспоминаниям. Люка немного послушал, играя ручкой дверцы, потом резко нажал на нее, и в машину ворвался холодный воздух. Я вздрогнул и замолчал. «Уже поздно», — сказал он. И, как обычно в момент прощальных поцелуев, пододвинул к моему подбородку свою макушку. Мои губы и нос наткнулись на его жесткие волосы, отдававшие ароматом сена и запахом подгорелого сала из ресторана «Кадоган». Зачем говорить? Я начал было движение рукой, чтобы погладить его по голове, взъерошить волосы, как я не без умиления делал это, когда у него была еще короткая стрижка. Но он уже отстранился, встал и хлопнул дверцей. Двумя минутами позже зажегся свет в другом окне на втором этаже, а потом шторы задернули, и оно резко потемнело. Я включил двигатель. В ту ночь я к вышеупомянутой Веронике не поехал.