Выбрать главу

Об этой, другой стороне своей жизни я старался говорить тебе как можно меньше, но ты хорошо себе ее представляла. Моя бесчувственность, которая могла показаться тебе залогом твоей близкой победы, возможно, внушала тебе ужас. Сам того не зная, я рыл яму, куда мы должны были угодить оба. Мы были одни. Ксавьер, сначала посмеявшись над нашим приключением, притворилась, что она шокирована, а в то же время в глубине души она сознавала свою ответственность. Ей было не к лицу, состарившейся и только что похоронившей Лашома, возвращаться к двусмысленностям и любовным интригам своей молодости. Защищать Сабину, то есть при каждом удобном случае вызывать в твоем присутствии тень моей жены, дабы возбудить в тебе угрызения совести, стало одной из составных частей и одним из доказательств ее ответственности. Она тебя увещевала. А ты, хотя и имела «меньше моральных устоев, чем я тебе приписывал», все же иногда проявляла слабость. Моя циничная бравада побуждала тебя к раскаянию, а я сам начинал раскаиваться именно в те моменты, когда видел, что ты готова стоять до конца. Ни разу за двенадцать месяцев мы с тобой не были трусами или храбрецами одновременно. Если, конечно, под храбростью подразумевать способность попирать Сабину и считать несуществующим чахлого младенца, которому полдюжины врачей изо всех сил старались сохранить жизнь. Я был не в состоянии порвать с тобой, но не знал об этом. Одним словом, я тебя любил.

Здесь я подхожу к своей тайне.

Живых хоронишь без особого труда. Легко расправляешься с огненной, трепещущей страстью. А потом долго-долго хранишь молчание. Например, лет семнадцать. Причем проделываешь это, не будучи ни чудовищем, ни героем, а единственно из-за нашей же тяги к абсолюту, к поражению, к развязке. После одиннадцати месяцев и двадцати дней вызванного тобой умопомешательства я устал. Я испытывал потребность в тишине, в порядке. Меня не искушала уже даже ложь, мой наркотик. Сабина казалась совершенно обессиленной и вроде бы уже смирилась с моей отчужденностью; однако, когда она почувствовала мои колебания, все сразу переменилось. Она сунула мне в руки маленького горлопана, в конце концов надумавшего жить. Ситуация была классическая просто до тошноты, но только вот где он, секрет бесчувственности? Твой отец — я уверен, ты об этом ничего не знала — надоедал мне со своими мужскими, скучными предостережениями. Употреблявшееся им тогда выражение «как мужчина с мужчиной» я воспринимал с отвращением. Я никогда не любил и полагал, что уже никогда не полюблю отношения и доверительные беседы «как мужчина с мужчиной», эту столь суетную манеру выставлять грудь колесом и подрезать себе крылья. Меня в самом себе интересовала в первую очередь женщина, женское начало, та гибкость и то бесстыдство, которым ты дала возможность проявиться и из которых я извлекал столько счастья. Ведь ты дала мне очень много счастья.

(Теперь — я отмечаю это здесь, хотя произошедшая со мной метаморфоза никак не связана ни с тобой, ни с нашей историей, — я стал по отношению к сыну своего рода новым господином Эннером. Подобно ему, я мечтаю о таком устройстве мира, когда мужчины, стиснув челюсти, шагают в ногу. При этом все слабости Люка, совершенно детские, которые я осуждаю по меркам своей собственной морали и которые так выводят меня из себя, — просто ничто по сравнению с тем затяжным безволием, ценой которого мне удалось тебя похитить и на мгновение удержать рядом с собой. Удовольствие возвеличивало все и все прощало. Я был обязан упомянуть здесь об этой столь отвратительной непоследовательности; во имя всего благого. Я сохранил по-прежнему болезненную привязанность к истине — дабы спасти честь, если это еще возможно.)

Ты быстро поняла, что я не очень-то люблю женщин. Я был слишком на них похож, а моя профессия это сходство усугубляла, притупляя во мне желание их завоевывать. Их аппетиты, их нарождающаяся свобода меня пугали. Эволюция, ныне восторжествовавшая, которая нас, мужчин, потеснила и рассеяла, урезав заодно и наши старинные привилегии, а вас, похоже, превратила в людоедок, понеслась стремительно вперед лишь двумя-тремя годами позже. Я, очевидно, опередил свое время, раньше других ощутил в себе желание отвернуться от вас. К тому же праздник, пресловутый праздник не состоялся. Слишком уж расхвалили эти сексуальные чихания, ерзания, купания в поту.

Между тем случилось нечто обычное и необъятное: ты подарила мне блаженство. Мало того, ты сделала из меня человека, способного дарить блаженство тебе, — то сильное, простое, долгое наслаждение, о котором идет столько разговоров. Начиная с самых первых наших встреч и вплоть до наихудших наших круговоротов раскаяния, мы всегда оставались смешливыми и веселыми. Ты расплетала, развязывала опутывавшую меня тесьму сложностей, с которой я приходил на наши свидания. Ты, такая молодая, обладала столь не хватавшими мне мудростью и естественностью. Ты дарила мне такое невероятное счастье, что я забывал ему удивляться, забывал благодарить за него, не вспоминал, какая ложь сделала его возможным. Возможным? Все меньше и меньше, понимал я, и в начале февраля 1967 года, накануне твоего отъезда, когда ты сообщила мне, что отправляешься в Крест-Волан, мы были уже на последнем издыхании.

Когда у Эннеров говорили «Крест-Волан», то имели в виду — особый стиль почтенных семейств — не савойскую деревню, а принадлежавший им там дом. У меня-то не было «помешанного на горах» дедушки, способного превращать пастушеские домики в виллы. Что касается гор, то мои деды знали только вогезские перевалы, недоступные с тех пор, как над ними появился прусский флаг. Ты казалась измотанной. Я тут же подумал: усталой от меня. Ты рассердилась из-за того, что я хотел воспрепятствовать твоему отъезду в Крест-Волан или отсрочить его. «Поехали со мной», — сказала ты мне. Я понял лишь секундой позже, что тебе трудно будет простить мне вырвавшееся у меня «это невозможно». После чего я мог защищаться лишь в качестве обвиняемого.

Впервые мне стало известно, что ты меня судишь.

О, только не думай, что я был слеп. Мне случалось несколько раз подмечать особенное выражение твоего лица, взвешивать твое молчание. Иногда оно казалось мне тяжелым. В те моменты, когда ты знала, что веселость покинула твои глаза и твои губы, ты предпочитала уходить в сторону. А я начинал мять своими грубыми пальцами эту непрочную шелковую ткань. «Ангел пролетел», — говорил я, надеясь, что наше замешательство куда-то исчезнет, если на него обратить внимание. Сцены моего унижения, признаки (казавшиеся тебе незаметными) все расширявшейся между нами трещины. Взять хотя бы тот случай в номере боннского отеля: воспользовавшись тем, что ты заперлась в ванной, я позвонил в Лизье, где в доме своей матери томилась Сабина. Шум льющейся воды создал у меня иллюзию, что я располагаю тремя-четырьмя минутами безнаказанности. Я начал говорить с Сабиной, то есть врать ей, и тут увидел, как ручка двери, с которой я благоразумно не спускал глаз, вдруг начинает поворачиваться; оказывается, ты забыла на кровати сумку с туалетным набором. Дверь оставалась несколько мгновений приоткрытой, потом бесшумно захлопнулась. Разговор на эту тему между нами не возникал.

Я знал, в какие минуты ты начинала меня подкарауливать: когда я расплачивался наличными за гостиницу; когда мы шли вместе по тем улицам, где был риск встретиться с Сабиной; когда ты заводила меня в один из тех кинотеатров, где то и дело попадаются знакомые. Мое смущение возрастало прямо пропорционально тому смущению, которое оно вызывало у тебя. Ты стыдилась моих страхов даже больше, чем я сам. Предосторожности подполья (я не отменил их и после того, как Сабина узнала о нашей связи) низводили нашу историю до уровня второстепенных интрижек, и это оскорбляло тебя в твои двадцать лет тем сильнее, что ты довольно скоро обнаружила, что иногда даже житейская грязь мне не претит. Чувство стыда, покров тайны, наслаждение — все это для меня существовало в неразрывном единстве. Коль скоро наслаждение я получал тайком, коль скоро оно было как бы плотью от плоти этой тайны, то не исчезнет ли оно, оказавшись на свету?