Условия торга оказались для меня весьма благоприятными, и я противопоставил «ужасной сцене» свои душевные состояния. При упоминании о моих отцовских треволнениях Сабина успокоилась. «Ты доволен своей работой?» — спросила она меня, пьянея от собственного великодушия, но отрывисто, как и подобает современной женщине. «Абсолютно!» — сообщил я. Произнося это (своим жизнерадостным, бодрым голосом), я подумал, что сейчас у меня столь же «американский» вид, как на тех сделанных со вспышкой фотографиях.
— Постарайся хорошенько с ним поговорить, вложи хоть немного здравого смысла в его мозги…
Сабина в свои сорок лет пользовалась теми же выражениями, что и старухи из моего детства. К тому же еще эта ее манера говорить о нашем ребенке, как о дичи, которую важно не упустить… Тут уже никакая коробка с бумажками не смогла отвратить меня от заветного подноса. Я пошел и плеснул жидкости себе в стакан. Когда Люка позвонил (я дал ему ключ, но он его потерял), настроение у меня уже немного поднялось.
— Ну и этот вот ресторан, почему мы на протяжении трех лет приходим именно сюда? К тому же зачем спускать такую кучу денег в ресторанах?
Глаза его потускнели и смотрели куда-то рядом с моим галстуком. Когда я вижу, что Люка напружинивается, когда речь его становится порывистой, а слова натыкаются друг на друга, выскакивают самопроизвольно (догадываешься, однако, что они долго-долго вертелись у него в голове), или когда он произносит их с хорошо знакомым мне злым пафосом, я умолкаю и отворачиваюсь. Я начинаю опасаться, как бы он не зашел слишком далеко. Стараюсь, чтобы те непростительные слова, которые, я вижу, так и просятся ему на язык, не были сказаны. Я себя знаю; я обидчив, и потому не стерпел бы дерзких или оскорбительных правдивых слов Люка, произнесенных им в ответ на мои реплики. Меня больше устраивает угадывать их, когда они беснуются в нем, не находя выхода из-за моей пассивности. Как правило, например в супружеской паре, каждый знает, до какого рубежа можно дойти, не сжигая мостов. Дальше появляется риск разрыва, и, оценивая его, каждый испытывает нечто вроде сладострастия, когда продвигается вперед, подходит вплотную к этому запретному рубежу и внезапно переходит его. Во всяком случае, так представляешь себе ситуацию на протяжении долгого времени — всех тех лет, пока играешь в эту крупную адско-райскую игру. Однако тут речь шла и не о супружеской паре, и не о любви.
Так или иначе, но в тот январский вечер я не был настроен ни давать отпор, ни разыгрывать карту оскорбленного достоинства.
Нас выручил принесший наши блюда официант.
— Бифштекс по-татарски?
Люка указал на стол перед собою, слегка улыбнулся. «Правда, поскольку речь идет о моем любимом блюде…» В голосе его почти уже не было злости. Он добавил в свое мясо приправ, а в беседу — невинные соображения по поводу кетчупа. Можно было надеяться на передышку.
— Про что она, твоя завтрашняя лекция? Ты уже написал ее? Ты, наверное, знаешь их все наизусть, такой опыт!
Вопросы или атака? Я объяснил ему, что речь идет об импровизации, об ответах на вопросы, порой весьма неожиданные.
— Тогда, значит, тебе не нужно готовиться.
Все его фразы, несмотря на их вопросительную интонацию и школярский словарь, который в другое время мог бы меня умилить, являлись утверждениями и произносились с целью вывести меня из равновесия. Сила этих сокрушительных ударов настолько не соответствовала предмету разговора, что отражать их не составляло особого труда. Важно было только сохранять спокойствие. Начиная такого рода наскоки, Люка, вероятно натренированный в этом виде спорта Сабиной, обычно рано или поздно упоминает о деньгах. Интересно, как ему удастся сделать это сейчас?
— В качестве кого они тебя приглашают?
— Думаю, в качестве писателя.
Люка залпом выпил рюмку вина, которую я ему только что налил. «Журналисты, — сказал он, — эти дерьмокопатели…» Посреди лба у него вздулась вена, а на лице его была написана озабоченность.
Как ни агрессивно и как ни опрометчиво прозвучало это заявление, мне показалось, что после него бешенство Люка начнет спадать и он успокоится. Мои мышцы и моя бдительность ослабли. Мне хотелось улыбаться, шутить. Мои ссоры с Люка, или, точнее, разговоры, во время которых я ограничиваюсь тем, что ставлю преграды на пути его ярости, являются самыми неприятными моментами моей жизни, но, хотя они и делают меня несчастным, долго задерживать на них свое внимание я не могу.
— У тебя, кажется, опять была какая-то стычка с Сабиной, — сказал я почти весело.
Озабоченность на его лице уступила место ледяной собранности.
— Даже на расстоянии и то охрана не снимается. Мало того что вы разговариваете теперь друг с другом только за моей спиной, вы еще и сговариваетесь против меня. Мама вот никогда — ты слышишь? — никогда не говорит мне ни о тебе, ни о моих взаимоотношениях с тобой. Если моя просьба не покажется тебе чрезмерной, могу я тебя попросить поступать так же?
Всякий раз, когда Люка переходит в атаку, сердце мое начинает лихорадочно биться, ладони становятся влажными. К моему удивлению, в этот вечер мне удавалось сохранять спокойствие. Я решил парировать его удар.
— Я вожу тебя в этот ресторан, — сказал я, — потому что мне казалось, что он тебе нравится. А то зачем бы я его выбирал? Но мы можем пойти в другой, никогда больше сюда не возвращаться или пригласить, кого ты хочешь. А можем и вообще отказаться от наших ужинов.
— Догадываюсь…
На этот раз его обиженный вид показался мне трогательным. Я вспомнил маленького мальчика с серьезными глазами, воскресшего два часа назад благодаря фотографиям. Теперь он сидел и рисовал вилкой параллельные линии на лежащем в его тарелке сыром рубленом мясе. Его лицо, воплощенное упрямство, оставалось опущенным. Все это выглядело так мелодраматично. У меня опять появилась иллюзорная надежда, что я еще могу остановить наше стремительное скатывание вниз.
— Почему ты мешаешь мне любить тебя?
Я не стал ничего добавлять, потому что мне надоело разыгрывать эту комедию, надоело говорить поставленным, как у паяца, голосом. Люка поднял голову. Ну и глаза! Ни мои слова, ни их интонация не предназначались этим глазам.
— Это от любви, надо думать, ты отправился к Лансло оказывать мне свою протекцию?
Он выдавил это вполголоса, дрожа от гнева. Лансло? Его преподаватель, не знаю даже, то ли литературы, то ли философии, на подготовительных курсах в Карно, один из моих однокашников по лицею Людовика Великого, ставший студентом Эколь Нормаль, на сорок лет потерянный из виду и встреченный на тротуаре неделю назад. Неузнаваемый. А он меня узнал. «Еще бы, старина… телевидение… фото…» Его правая рука жала мою руку, а левой он вцепился мне в плечо. «Это твой мальчишка учится у меня на подготовительных курсах?» Получилось, что Лансло, попавший из открытых галерей Людовика Великого в коридоры Карно, так и не вышел из мира детства. Я с недоумением смотрел на него. Чего такого мог я наговорить в замешательстве, что вызвало этот яростный выпад Люка? Какие простые, а то и жалкие слова? Наверное, Лансло, с его лицом лысого ангела и сверлящим взглядом (я вдруг вспомнил пылкого блондинчика, карабкающегося по баррикадам летом 1944 года), не удержался от искушения поговорить перед четырьмя десятками лицеистов об этом «известном» отце (мне вдруг представилось, как он улыбается кривой улыбкой), чей сын, как это ни удивительно… Причем Лансло, не забывший про то, каким я был лоботрясом. «Твой дилетантизм…» — сказал он мне на перекрестке, оскалившись полным золотых зубов ртом. Упоминание о моей «популярности» он, конечно же, сопроводил недомолвками и вздохами. Я просто слышал его! А Люка почувствовал себя униженным из-за меня или оттого, что стал центром внимания всего класса. «К счастью, у тебя такая непримечательная фамилия», — сказал он мне однажды. Его незащищенность мне известна, но как это происходит, как жизнь ранит его, я не понимаю. Теперь он сидел весь разгоряченный и подстерегал меня.
— Не знаю уж, что Лансло мог рассказать, — начал я. Потом решил подойти с другого конца. «Я знаю его с сорокового или с сорок первого года… В лицее он был уже…»