Выбрать главу

— Грустный. Он собран с прелых венков. Мы частенько попиваем его с вашей матушкой. — Она задумчиво поглядела в темноту и, помолчав, спросила: — Феликс, скажите, разве плохо вам в прекрасном земном мире? Вас любит Вера. Так чего же вам еще?

Он молчал, ощущая на губах вкус вялых хризантем.

— Жалко мне вас, но глупы вы беспредельно.

Он боялся шевельнуться и остановить ее, но более всего боялся коснуться ее. Он лишь изредка позволял себе брать бутылку из ее рук и тихо отхлебывал головокружительно пахнущий мед.

— Почему вы не придете к Вере? Ведь вы ее любите, любите по-настоящему, не так, как меня или эту рекламно-пепсиколовую красавицу Натали.

— Не могу! — вскрикнул Феликс и испугался своего голоса.

— Принципиальны люди слабые. — Она помолчала, глядя в темноту, и тихо добавила: — Вам не откроется лес, и ответа не будет, потому что и вопроса-то у вас нет. Вы упиваетесь страданием, призываете его, и оно приходит. А когда распахивается вход в иной мир, к Вере, живой и ждущей, вы опускаете веки, вы погружаете себя во мрак. Вы среди воров, хоть и не вор. Впрочем, с фабрикой будет покончено, они приедут.

— Кто они? — насторожился Феликс. — Что вы говорите?

— Они, — повторила Ада Юрьевна, — но это неважно. А вот раньше, в том пахнущем нефтью городе, вы мне нравились, нравилось ваше отношение к Фатеичу и трем бандитам. Вы были решительны, добры и красивы.

Феликсу почудилась та ночь, тот город, качающий нефть, Седой, Киргиз и Прихлебала. Ада продолжала:

— Больше мы не увидимся, я ухожу навсегда, и не беспокойте своих ушедших. Живите, вы остаетесь один, а я мертва, меня нет.

Ее голову облепили свалявшиеся волосы, а вместо глаз зияли черные провалины. Он тронул ее рукой, и рука вошла в пустоту и повисла над креслом. Феликс пожелал отхлебнуть, но бутылка была пуста, да и был в ней вовсе не мед, а дешевый портвейн. И не было на капоте шляпы грибом, да и никого не было рядом. Он был один в пустой и холодной машине. Восторженность сменил парализующий ужас. Феликс с вопиющей ясностью осознал, что нет Ады. Он один в темном лесу. Один и в бетонном городе, среди чужих людей.

— Кто я?! — вскричал Феликс и мгновенно, как при вспышке молнии, осознал — никто. Он понял, что никогда не увидит Аду Юрьевну, но ни о чем не жалел, ибо знал, что со всей данной человеку силой любит Веру, но никогда к ней не придет.

Обхватив руль, он долго глядел в темноту, ощутив, что в этом мире ему делать больше нечего. Затем включил мотор, зажег фары. Свет лег на заснеженные обводы холмов, на кусты терновника под белой снежной шубой. Он вывел машину на дорогу и покатил вниз по заснеженному шоссе.

* * *

На другой день утром у ворот «Красного резинщика» сломался огромный крытый армейский грузовик. Он тоскливо мок под дождем, напустив лужу масла, мок он и в обед, когда Феликс ходил в ларек, а к концу работы в кабинет к Феликсу зашел измученный, весь в мазуте пожилой капитан. Он рассказал, что едет с Кубани куда-то под Херсон, а у машины сломалась коробка передач, и попросился во двор, чтобы четверо солдат могли обсушиться в котельной и попить горячего чаю, ожидая подвоза деталей. Капитан был смугл, худощав, но силен, жесты скупы, но резки. Накинься неожиданно на такого, и он ответит мгновенно и сокрушительно. Феликс признал в нем фронтовика, истинного служивого, но без образования, потому и застрявшего в капитанах, и обрадованно решил: этому объясню, этому рассказать все можно, этого так не хватало мне, и провидение наконец послало его.

Председателя и зама на работе не оказалось (их вызвали в профсовет), и Феликс впустил военных под свою ответственность. Машину затолкали во двор к куче металлолома, ручеек из-под нее, теперь уже масляно-радужный, бежал к воротам. Военным дали мыло, полотенца и постелили в красном уголке.

Вечером зашли молоденький сержант, нагруженный кульками, и капитан — распаренный, побритый и счастливый, как подлинный окопник, умеющий ценить баньку и чистую постель. Он поставил на стол бутылку черного вина и сказал:

— В Польше я бимберу ихнего «монополева польска» видимо-невидимо попил, думал, нет в мире худшей отравы, ан есть — наш кубанский «Солнцедар» — настоящие чернила.

Они присели.

— Польшу помнишь? — лукаво подмигнул капитан. — «Прошу пана до кобеты». Эх, полячки, полячки — нет красивее женщин на свете. Помнишь? А крестьяне? Помнишь? У них одно: пан, колхоз будет? Будет, пан, будет и колхоз, и коллективизация, все будет.

Капитан расхохотался, разливая по стаканам мутную фиолетовую бурду, а в голове Феликса покойно и радостно вращалось: «Вот он, этому все можно, начистоту, он поймет», и как музыку Фуликс слушал его голос.

— Ты, механик, не обессудь, а главное, во рту не держи кубанское винишко, а глотай, как есть, а то губы и рот у тебя, как у злющей собаки, зачернеют.

Запах мокрого армейского сукна, бычки в жестянке, вспоротой штыком, буханка, дождь за окном, дым крепких папирос потянули в прошлое. Феликс знал, что капитан, человек немногословный, привыкший не рассуждать, а действовать, все равно не сможет при встрече с таким же, отмеченным войной, промолчать. Феликс дождался. Капитан первый распахнул занавес — все туда же, все о том же.

— Под такой дождичек хорошо лежать на диване, пить беленькую да холодцом закусывать.

Немного ты, дорогой, бездельничал на диванах, отметил Феликс.

— Завидовал я вам, летчикам, — заговорил капитан. — Летаете вы в небе, летаете, а прилетите — «какаву горячую» пьете да на простынках чистых в тепле спите. А в пехоте — мороз, да от переправы ноги мокрые. Портянку снял, подержал на морозце, чтоб она корочкой ледяной взялась, ледок отряс, и опять в нее ногу — и ну роту догонять. А мина зимой лопнет — тогда что? — не осколком, так мерзлым комлем прибьет. Или, скажем, грязь — так ты и не знаешь, что такое грязь. На Орловщине, скажем, не грязь, а сметана, ступил по косточку, так и сапог с ноги не слетит, да и шинелишку стряхнул — и чистая, не цепкая, не грязь — одно удовольствие. А в Белоруссии или, скажем, в Польше, так и вовсе красота — дождь льет, а ты шагай себе под соснами, лишь песок кремнистый, желтенький под сапогом хрустит — красота! А на Украине грязь — и капитан схватился за голову — так всему труба: шаг ступил — пять кило на сапоге, еще шаг — уже десять кило, и грязь до горизонта, а за горизонтом еще больше грязи. И вся рота, и весь батальон с подсолнечными бутыльями в руках, ну, словно лыжники, — ступил и очищай сапог, еще ступил — опять очищай о будыльник, потому как главное, чтобы грязь сапог с ноги не забрала, тогда конец. Вот и мотаешь по две, по три портянки и месишь, а на тебе автомат, гранаты, в кармане бутылка с Ка-Эсом, боже спаси, чтоб не разбилась, сгоришь в момент, да еще два арбуза в вещмешке по полпуда каждый — разве выкинешь?

* * *

Феликс отхлебывал и вспоминал свое.

— …В дождь на раскисшем поле самолеты тоскливо стынут под чехлами, а мы действительно пьем какао, не доедаем обед и маемся в безделье. В дождь мы отутюживаем форму, чистим до сияния пуговицы и кокарды. В дождь, отстучав в домино, устав спорить и исчерпав анекдоты, спим до одурения, до опухоли. В дождь мы ругаем БАО, потому что выбрали аэродром не клеверный, глядим на небо и ждем, ждем, когда выглянет солнце и донесется радостный крик: «Ребята! Студер… прорвался, бензин подвезли!»…

* * *

И опять доносится голос капитана, такой приятный во хмелю:

— …И комполка на лошаденке, весь в мыле: «Ребятки, видите вон ту деревеньку? Ну как-нибудь до нее, родненькие… а там сюрприз…» Месим до деревеньки. И что за сюрприз? Оказывается, оркестр. Трубачи мокрые, барабан на костерке греют. Да как грянет наш, буденновский, а комполка хохочет и уже тычет стеком в следующую деревеньку: «Славяне, не приказываю, прошу, славяне, — там кухня…» А вот в Германии так грязи нет вообще, в Германии — автобаны, а вокруг смородина да крыжовник, да малина, ветку сломал, крыжовник отщипываешь, жуешь, и шагай хоть сто километров — ноги чистые. Но вот беда, — шибко по весне говном с полей шибает в той Германии.

* * *

— …А вот в Германии ночью у меня забарахлил мотор, — рассказывает Феликс. — То захватит, облизываясь пламенем, то тишина и свист расчалок, и снова носом клюнет самолет, а внизу вся в высоковольтных проводах та самая проклятая Германия. Будьте прокляты эти провода, разрежут и самолет, и тебя, а вот-вот конец войне. Мотор вытянул, и я остался жив, я не повис в ту ночь в тех проводах в той Германии…