— Сегодня же и пойду, — сказал Феликс и почувствовал такой страх, что усомнился в словах своих и в то же время заликовал. Капитан повеселел, пожурил, что-де мало нас, фронтовиков, осталось и надо держаться вместе; пожелал «ни пуха» и, подтянутый, чисто выбритый, лихо откозырял и уже с улицы крикнул, что уезжает и вернется через три дня.
Феликс не пошел к Вере ни в тот, ни на другой день, а, убеждая себя, что это очень важно, продолжал выслеживать военных. Лишь на третьи сутки он сказал себе: больше не могу, пусть сегодня Вера захлопнет дверь передо мной, и все встанет на свои места.
Вечером он стал готовиться, как к Страшному суду, но был спокоен и решителен. Он поразглядывал себя в зеркале, удивился, что стал худ и бледен, а под глазами синяки. Ты просветлен, улыбнулся он в зеркало, ты исстрадался, ты поползешь на коленях и вымолишь прощение. Ты отнесешь ей свой роман, попросишь перепечатать, и это будет поводом, а деньги до приезда капитана ты вернешь. Диамар с удовольствием даст в долг. В зеркале он теперь видел себя ловким и удачливым. Слишком ты розовощек, сказал он своему отражению, и опять пришла мысль о докторе, и Феликс долго стоял, упершись лбом в косяк. А за окном прошел дождь, закатное солнце светило в щель из низких фиолетовых облаков, омедняя их пухлые животы, и город, словно отлитый из меди, лежал как на подносе, и вместе с капитаном и фабрикой, вместе с живыми, отплясывающими чарльстон, вместе с мертвыми в гробах, уж отплясавшими, уплывал, как показалось Феликсу, из-под ног его.
Феликс заспешил. Он принял ванну и долго сомневался, надеть похоронный костюм или идти в джинсах. Он надел джинсы.
Под балконом, лаково-мокрый, стоял его «запорожец», но он сказал: я пройду весь путь пешком. Его плечо отяжеляла сумка, и было приятно нести к Вере многолетний труд. Он шел кривыми закоулками, радостно удивленный тем, что прожил жизнь в этом городе, а здесь нога его не ступала и он идет новой дорогой к своей Вере. Временами накатывал страх, ведь не может же быть он, Феликс, счастлив. Веры, конечно, не окажется дома, а если дома… то и доктор уже в гостях, и они пьют чай с малиновым пирогом, а перед ним, Феликсом, закроется дверь. Эта мысль сделала его несчастным, у церковных ворот он схватился за железо ограды и с закрытыми глазами переждал ослабевающий приступ страха. Он нашел в себе силы отворить калитку и войти в беленький церковный дворик и, сняв берет, направился к старому дому напротив церкви, к двери резной, чуть приоткрытой. Господи, сделай так, чтоб было все хорошо, попросил он, нажал на звонок и ждал, разглядывая окно в белотюлевой занавеси и серого кота на подоконнике, лениво щурившегося, а рукой нашаривал железо.
— Войдите, открыто, — услышал он из глубины комнат, и этот голос лишил его остатка сил. — Открыто, — услышал он ближе, и легкие шаги, и Вера, с миской в руке, в зеленом переднике, в завязанной крест-накрест белой шали, с компрессом на горле, встала в открытой двери.
— Это вы, Феликс? — спросила она, и не было ни тени замешательства на спокойном ее лице. — Дверь открыта, заходите, туфли снимать не надо.
Он миновал сумеречный коридор и, вдохнув запах чего-то пригорелого, встал на пороге комнаты.
— Присаживайтесь, — пригласила Вера. — Папа в церкви, Павлик гуляет, а я оладьи пеку, да вот немного пригорели.
Он не слушал ее, отыскивая что-то важное, волнующее его, нашел и уже не мог отвести глаз. Это были золотистые мандарины в вазочке на старом буфете.
— Кто? — спросил он. — Кто принес мандарины? Ведь должен был я.
— Угощайтесь, — сказала Вера и поставила вазочку на стол, — я болела, а больным обязательно приносят мандарины.
— А где пианино, они должны были лежать на пианино.
— На пианино? — переспросила она удивленно. — Пианино я продала.
Она сходила на кухню и вернулась без миски и передника, и белая шаль крылатилась на плечах. Вера села в кресло. Он глядел на нее, отыскивая иное и тоже важное, но не было выреза ночной рубахшки, грудь мягко укрывал свитер, а руки Веры разглаживали на коленях юбку.
Все смешалось в голове Феликса. Он рухнул на колени и припал щекой к ее бедру.
— Вера! — только и мог вымолвить он, страстно желая умереть сейчас, тут же у ее ног.
— Встаньте, Феликс, — твердо сказала она, — я не желаю видеть вас на коленях ни при каких обстоятельствах. Встаньте, очень прошу.
Ее рука легла на волосы и чуть отвела его голову. Он схватил эту руку и поцеловал, но она отняла ее. Потом очень сосредоточенно и долго поправляла повязку на горле. Затем в мягких зашнурованных полукедах прошлась по комнате и, заложив руки за спину, прислонилась к изразцовой печи.
— Садитесь, Феликс, — попросила она, — возьмите в руки книгу — книга успокаивает.
Он сел в удобное кресло, взял со стола книгу, ветхую, тисненую, и, действительно успокаиваясь, подумал: что это я? Мелодрамы на коленях, перед Верой, пусть самые искренние и пылкие — ничто! Теперь его не будоражил запах, и он, вдохнув такой домашний аромат печеного теста, старой мебели и паленого воска, увидел и был чрезвычайно обрадован слепящей белизне комнаты и высоте потолков. Здесь живет Вера, подумал он, разглядывая вещи, узнавая их, будто был здесь не впервые, и радуясь. Стол под белой скатертью с изрезью ришелье. Это вышивала Вера, отмечал он. Самовар, поднос, щетка, старинная, изогнутая. Этой щеткой Вера сметает крошки. Кровать под золотистым покрывалом, сияющая никелевыми шарами. Вера ложится под это покрывало, включает зеленое бра и читает перед сном.
Книги, много книг, мерцающих тиснением, и Верины руки держали каждую из них. Вера задумчиво стояла у печи, а он по-детски удивлялся, глядя в окно, где прямо за тюлевой занавесью раскинул мраморные руки крест, и ему становилось так светло и покойно. То ему казалось, что за окном лежал снег и было Рождество. Потом, отдаляясь, он видел Верин дом то на холме в ночи, то осенью под мокрыми ветрами, то душным летом под тихой луной, но всегда с открытой дверью, беззащитный, одинокий. И Феликс вспомнил: крест под окном и свет лампады — это и есть стерегущие дом. Воры не украдут.
— Что вы там шепчете? — спросила Вера.
— Кто лежит под крестом? — спросил он.
— Настоятель храма и просветитель Руднев Иван Алексеевич.
Они помолчали, и он подумал, что так, с руками за спиною, любила стоять мама, и был обрадован, что Вера напомнила о маме.
И будто считывая с ветхой книги на коленях, он размышлял: она — самая любимая из всех женщин в моей жизни. Она рядом, но бесконечно далека, потому что в иное время я увлекся, ошибся и нагромоздил завал из чуждого по духу, из сверкающей Натали и ее дьявольских прелестей, из заморских платьев, джинсовых пуговиц, из желтых роз, красных гладиолусов и чужих денег. Он, откинувшись в кресле, глядел в окно, было тихо и грустно, а Вера все так же стояла у стены, спокойно, но удерживая на расстоянии.
— Деньги, которые мне не принадлежат, будут возвращены, — пообещал он, — жалею, что не сделал этого раньше. Прозрение всегда опаздывает… особенно у недалеких и ничтожных.
— Зачем уж так? — сказала Вера. — Вы совершили ошибку, которую исправите.
— Нет, Вера, если человек присваивает себе нечто инородное, чужое или нечестно добытое, он безвозвратно теряет неоценимое, свое. Потерял и я.
Он впервые ощутил, как радостно в этой комнате, в запахах тленных и вечных говорить Вере правду, какой бы она ни была. Голос без напора передает истинный смысл, и нет в Феликсе больше двойственности, всю жизнь раздиравшей его.
В комнату тихо и бочком вошел Павлик, он поклонился Феликсу, обнял сестру, прильнул щекой к ее плечу, виновато и влюбленно стал глядеть на губы Феликса, а Вера так и стояла у печи, держа руки за спиной, и Феликс снова заговорил о стариках на диком берегу, о Ванятке, о своем камне, который должен найти, он говорил о маме и о том, что всю жизнь искал ее могилу, но не нашел. Вера тихо сказала:
— Найдете, обязательно найдете.
Он говорил о белоснежном цвете и запахе акации и видел то мягкий свет икон, то белый крест за белой занавеской и Веру, внимательную и заинтересованную, и это был праздник, в котором он никогда доныне не пребывал, праздник в высокой, полной света комнате, в запахе воска, Вериных волос и крахмального белья. Светлый праздник, который тек полноводной глубокой рекой.
— В моей жизни была единственная убежденность, — сказал Феликс, — на которую я мог опереться: я должен был писать, кому и для чего — не знаю, но должен. Но и в романе, блуждая в прошлом, размышляя, я не нашел ответа.