Выбрать главу

Наконец он поймал себя на том, что стоит в старом парке на берегу реки в тихом сумраке вековой аллеи. За спиной беззвучно перемещалась мутная вода, а перед лицом — скамья. Он вспомнил маму, вспомнил и толстяка, которого так любил, они прощались. И именно на этой старой скамье мама «забывала» подаренный букетик незабудок. Он испытывал странное, но приятное беспокойство, исходящее от вековых деревьев, и тут, в молчаливой аллее, ему открылся тайный смысл. Деревья, которые люди ошибочно считают неодушевленными, живут второй, скрытой от человеческих глаз жизнью. И именно сегодня, и лишь единожды в жизни, в его последний день, он был допущен. Феликс не слышал течения воды или шороха листвы. Он видел лишь черные вековые стволы и сиреневое свечение крон. Деревья чуть заметно поднимали и опускали ветви, и грустный запах прошлого тек по аллее, лежал на маминой скамье. Феликс понял — именно деревья хранят образы, мысли, чувства и слова когда-то видевших их, любящих, но давно ушедших.

Он стоял, боясь приблизиться к скамье, боясь суетой совместить иное течение времени с реальным и спугнуть своих любимых, как он верил, пребывающих рядом.

Он не отвел руку от легкого, но ясного, словно солнечный зайчик, прикосновения к своему локтю, а чуткие пальцы расправляли его несвежий ворот, и он чувствовал касание теплых губ на своей щеке. Наконец он пересилил себя и с бьющимся в горле сердцем выглянул из-за куста. На скамье увядал букетик незабудок, и раздался мамин смех. Ему стало радостно, и он понял все, понял, почему прохожие с серьезными и удивленными лицами расступались перед ним. Рядом с ним по городу шла молодая, насмешливая, редкой красоты женщина — его мама.

Он не удивился, что река остановила свой бег и потекла назад в горные снега. Рядом с ним была мама. Он видел ее сразу со всех сторон, до тонкости, до самой мелкой складки ее голубого платья, до насмешливой улыбки, до волоска над обхваченной черной косыночкой-чалмой голове, и больше всего боялся поднять голову и спугнуть маму взглядом. Он знал, что, как бы ни был мгновенен взгляд, мама, как Белоголовый или Бауэр, исчезнет быстрее.

Под старым молочаевым деревом он потерял вес тела и пребывал в тихой восторженности. Гроздья солнечного света лежали на земле, а куст жасмина покачивал ветвью. Феликс знал — это толстяк грустит, поджидая маму, и напоминает о себе.

Наконец его как бы подтолкнули, он пошел, и мама шла рядом. Он миновал парк. Затем поползли кривые, в мыльных помоях, улочки, домики, над заборами голубятни, засохшая акация черной молнией припечаталась к голубому небу. Старые женщины и их собаки с парадных ступеней задумчиво глядели ему вслед.

Он миновал окраину, асфальтовое шоссе, и в роще серебристых маслин как-то сразу сникли пыль и шум дымного города, а кладбищенская стена с вершинами крестов; черных буксусов над ней, с ангелочками в ветвях сирени поползла с зеленого холма. За воротами у церкви Феликс опустил монеты на колени старух и опять услышал мамин смех. Ликуя, он направился, как обычно, на южную часть кладбища, но странно, он больше не ощущал теплого дыхания на своем плече. Мамы рядом не было.

— Все равно ты здесь, — сказал он кладбищенским ликам, виновато глядевшим с фотографий. — Я буду проходить ряд за рядом, и сегодня я найду тебя.

Он заспешил, но его разумным расчетам, как и всему разумному в этот день, не суждено было осуществиться. Только что он для удачи отыскал оградку, из-за которой много лет назад выслеживал Лельку, и только развесил на пики сумку, джинсовую куртку и рубашку, оставшись в майке, как услышал свое имя. Он напрягся, но не оглянулся, считая, что ослышался, но его опять позвали, тихо, внятно, с каким-то странным музыкальным блеском слога, да будто и не со стороны, а как бы имя его родилось в нем самом, но удивительно знаком был голос. Пришел страх. Он, уверенный, что за спиной Белоголовый, осторожно оглянулся. В зарослях сирени его внимание привлекло белое наблюдающее за ним лицо. Почему так покаты плечи? Ба! Да это просто белокаменный ангелок, а за спиной крылья. Феликса удивила схожесть ангела с Верочкиным братом, немым Павлом. Он испуганно и долго разглядывал ангелка, а когда мраморное лицо моргнуло и виновато улыбнулось, он понял наконец, что в зелени по пояс белеет рубашечкой живой, вечно виноватый Павел. Удивление Феликса, сперва прилепившее его руки к ограде и беззвучно кричащее: «Как? Я ясно слышал свое имя, а Павел нем. И как же крылья? Крылья-то за его спиной есть!» — переросло в восторг. Феликс уверовал в знамение и бросился сквозь кусты к немому мальчику. Феликс обнял его, гладил его белую голову, удивляясь мягкости и шелковистости волос и страстно желая заглянуть за спину, увидеть крылья, легкий шорох которых он слышал, но отводил взор, зная, что этого делать нельзя: крылья обязательно исчезнут, ибо их время не пришло. Он забыл значения слов и общался с Павлом рожденным в груди беззвучным воплем, полным то страстного призыва, то мольбы и страдания, то высшего восторга, который невозможно выразить словами, и был безумно счастлив, что Павел ясно понимает его и отвечает таким же понятным душевным криком или просто горячим дыханием в грудь, и оно в разуме Феликса перерождалось в чистый и удивительно красивый голос Ванятки.

— Но почему Ванятка? Его нет! Там, в далекой Белоруссии, у маленькой церквушки давно истлели его кости.

— Есть! Есть! Не верь умникам, что в земле конец. Ты слышишь его голос? А я видел его, я знаю его, и теперь я страдаю вместо него.

— Почему ты тут?

— Правду я скажу только тебе. Я страдаю на этой земле, облитой слезами. Все говорят — на траве роса. Нет! Это слезы забытых. Я молюсь и зажигаю свечи, и слезы высыхают. Я страдаю и за ликующих живых, они забыли Бога и думают, что радость в славе, в деньгах или в сильной мышце.

— Ты страдаешь и за меня?

— Нет! Ты не забыл маму, ты ищешь ее каждую весну, я люблю тебя больше, чем Вера. О-о-о, если бы ты знал, как Вера тебя любит! — Павел умолк, а в голове Феликса все еще долгой и удивительной цветной каруселью выплывали слова: «Вера». Эту белую рубашечку, что на Павле, штопала и гладила, и пришивала к ней пуговицы Вера…

— Нет, Павел! Нет! — запротестовал Феликс. — Я недостоин. Нельзя простить меня. У Веры доктор. Она печет пирог с малиной.

— Не оскорбляй Веру. Она всю ночь читала тебя. Она уйдет в монастырь.

Феликс постоял, пытаясь осмыслить, но не смог собрать осколки в единое целое.

Павел зашевелил губами опять:

— Разума мне Бог не дал — рот открыт, слюну пускает.

Разум?! Разум?! При чем тут разум, когда Вера любит меня? Ах да, разум — по дорогам гремят железные автомобили, громом раскалывают небо самолеты, кишат на площадях толпы, и город дымит, гудит и выпускает в небо пар, вот тебе и разум. Прав, конечно, этот разум, а я идиот. И обнимаю идиота, а солнце садится, скоро стемнеет, я не найду могилу мамы. Вот что говорит разум. И тогда Павел обратил к Феликсу полное муки и немого укора лицо. Феликс будто впервые увидел глубину огромных голубых миндалевидных глаз, тонкость кожи лба и чуть приоткрытых бледных губ, и ему стало стыдно и жарко.

Он все осторожнее обнимал белую голову Павла, наполняясь верой, что держит диковинный хрупкий сосуд: наклони — и стечет голубизна глаз, стекут бледные губы, и останется белая кость. Да он вовсе и без кожи. И как мог я ему не верить? Как мог усомниться?

Где-то далеко наверху, в железном грохоте и смоге, плыли чужие, зримые, все объясняющие люди, в тишине, в зарослях сирени, в траве, облитой слезами, иное, невидимое течение времени, мук и поисков ответа. И как я мог усомниться? И Феликс уверовал, что именно в безумном наборе слов и действий, в абсурде и муке родится истина, и именно Павел, немой мальчик, отыщет могилу мамы.

Феликс плотнее прильнул к Павлу и одновременно за его спиной болезненно ясно увидел меднорайскую даль с черно-припечатанными силуэтами ветвей и ощутил движение в иное бытие, к Ванятке, маме, к Аде Юрьевне, к Фатеичу, и вот-вот он войдет к ним, но надо найти могилу мамы, надо!

— Здесь ее нет, — прозвучало в его голове. — Вспомни хоть что-нибудь, вспомни!

— Я все давно забыл!

— Вспоминай! Вспоминай! — молил и тряс за руку Павел. И Феликс мучительно напрягал память.