Он сел к столу, к своим пожелтевшим папкам, машинка, рокотнув, резиновой губой заглотила чистый лист, но перед глазами встала мама. Сумерки черной тушью слили кустарниковую чащобу, и вокруг мамы в этой черноте облачками белели розы. Мама, сегодня я приду к тебе. С тобой мне лучше, чем в этой жизни. Я долго искал свою женщину, она была рядом, но я был слеп, а ведь Вера единственная, истинная любовь моя. Он молил Бога, чтобы ничего не случилось с ней, и был счастлив, что она есть на этом свете и есть Павел, ее брат. Он вспомнил и о Натали, но она не оставила и следа, и ему не было ни стыдно, ни горько и лишь удивительно, что вспомнил о ней. Он вспомнил о Боге, и имя Бога сделало его серьезным и всецело овладело им. Я прожил без Тебя, Господи, без веры, без святости, но не оскорблял имени Твоего в минуту ярости и не низвергал Тебя даже в мысли. Я знал, Господи, что Ты есть, ведь иначе быть не может. Я понял, Господи, что вся людская жизнь в том и состоит, чтобы отрицать или возвышать Тебя, чтобы творить дела, угодные или неугодные Тебе, но умирать с именем Твоим. Я не виноват, Господи, что Ты не дал мне истинной веры, чтобы жил я с именем Твоим. А ты просил? Ты обращался? — спросил себя Феликс. Нет, но я искал ответ, и если бы нашел, то тогда, быть может… — Если истинно искал, то найдешь! Жди. — Нет сил! Фатеич опередит! И я иду к тебе. Я только допишу главу, надо поставить точку. — Не тебе судить, будет сказано. — Как же не судить, если решено? Феликс поднял голову, выходя из восторженного полусна. На лаковом столе — пепельница, горькие окурки, зеленая бутылка, телевизор, в бельмовом экране отражено безумное лицо в черном колпаке. И это я? И не было больше оранжевого кокона.
Было разбитое зеркало в тяжелой голове. И впервые он понял, что и предметы, и комната чужие, и сам он в этой комнате ненужный и чужой.
Перед взором встали лесная глухомань и старый, седомордый, мутноглазый, потерявший обоняние и слух изюбр. Обмякшие мышцы не держали вислых губ. Зубы желты и изъедены. Изюбр в чащобе отыскивал последнее логово. Над ним кружил ворон, по следу, принюхиваясь, шел волк.
Из пепельницы под абажур тек дымок, грустно глядела мама из-под черного домино, нарком на картине устало склонил голову и вот-вот сядет на тахту и стянет лаковый сапог.
Феликс раздавил окурок и выстучал первую строчку: ФЕЛИКС — ЗАГНАННЫЙ, ПОКРЫТЫЙ РУБЦАМИ И ШРАМАМИ, СЕДОМОРДЫЙ, МУТНОГЛАЗЫЙ ИЗЮБР В СВОЕМ ПОСЛЕДНЕМ ЛОГОВЕ.
Он выстучал эту фразу, уверовав, что она последняя, и непонятно почему добавил: Вера, прости за это. Ему до слез стало жалко свое дряблеющее тело. Мама, зачем? — спросил он. Да так со слезой над чистым листом он как бы упал в сон, в густой и черный.
Он очнулся от сна так же быстро, как и вошел в него. Был желтый свет, чужая комната. Феликс улыбался, разглядывая вещи, но не узнавая их. Лишь нарком был знаком. Он глядел обиженно, и Феликс рассмеялся ему в лицо: не бойся, не передумаю, сказано — сейчас. Затем нащупал письмо в кармане, распечатал и подумал, что завтра, вместо него, бледного и перепуганного, в своем кабинете капитан увидит нечто обмякшее и неподвижное, укрытое джинсовыми лохмотьями под ванной, полной красной воды. Он рассмеялся до слез и страстно пожелал, чтобы весь разлитый по миру восторг — голубой, воздушный и наркотический — вошел в его грудь, чтобы было головокружительно и легко. Ликуя, он поднес к глазам лист, и бормотал слова, не понимая их смысла: капитан, да вовсе и не капитан, а оказывается, подполковник приглашал куда-то на Кубань. Феликс забыл, что такое Кубань, что такое отпуск и для чего нужно пить синее вино. Он улавливал лишь великое добро, исходящее от белого листа, ликовал более и бормотал длинные фразы, как-то: «Презумпция невиновности», «Деньги внесены в государственный банк до начала следствия». Какого следствия? И за что деньги? Он мучительно соображал — много или мало — 2114 рублей.
Капитан извинился — и это больше всего рассмешило Феликса, — что плохо думал о Вере. Деньги внесла Вера. И что Вера любит его — это тоже рассмешило.
Он кинул на пол лист и хохотал в глаза наркому, в глаза маме, хохотал, содрогаясь и икая.
Лицо расстрелянного теперь было грустно, мама серьезна под черным домино, и слоники несли свой вечный груз, и тени абажурных висюлек не скользнут по обойным стенам. Он испугался себя в этой пустоте, долго был недвижим, а когда шевельнулась нога, он испугался своей ноги и своего мягкого теплого тела. Он многое бы дал, чтобы увидеть живое существо, и рыскал взглядом по комнате: но ни мухи на стене, ни ночной бабочки под абажуром! Живым было лишь сердце его, оно билось и содрогалось.
Опять прозвучало ликующее «надо!»
Он достал из шкафа тряпицу с бритвой, поржавевшей, но отточенной. Последний раз много лет назад старуха брила ею холодное лицо Фатеича, вспомнил Феликс. И, застыв перед зеркалом, оглядел себя внимательно и придирчиво, но недвижно. Движения путали его. Серые кеды, джинсы в кладбищенской грязи, куртка с так и не пришитыми пуговицами, словно монашеский колпак, натянутый по уши берет, седые космы, вялые губы с аристократическими припухлостями, как на портретах вельмож, и лишь голубые глаза не выцвели. Ты еще здесь? — подумал он и ступил в ванную. Из ванны по фаянсу без успеха выкарабкивался паучок. Феликс обрадовался живому существу, и на время пришла реальность, и он сказал: у тебя ни одного шанса — хлынет вода, и ты в канализации, но моя тень легла на тебя. Ты и не ведаешь, что во мне спасение. Он подгреб ладонью, и паучок, словно парашютист, опустился на пол. Почему нет тени надо мной? А в чьих руках моя паутинка? Может, не постигаю разумом? Потому что я под ней — ничто! Нет — моя паутинка в моих руках, и никто не изменит ничего. Ванна — вот мой саркофаг. Он открыл кран. Упругая струя расплющилась о дно.
И тогда в кухне шлепнуло. Он выглянул из-за косяка — на полу лежал пакет. Он положил его опять на стол, мясо под рукой было податливым, холодным, и реальность оставила его. Шум воды в ванне исчез. Сперва он ощутил пустоту и тишину чужой, как был уверен, кухни и недвижимость предметов, как заговорщицкую реальность. Плита и остатки яичницы на сковороде разлагались и смердили, раковина с грязной посудой, ножи и вилки ядовито ржавели. Но главное, его пугали тени, они прятались за занавесью на стене, за пальто на вешалке, плотно залегли под стулом и, распластав лапки, под столом, и лампочка-двухсотка своим накалом не могла прогнать их вглубь.
— Кто тут? Кто столкнул мясо? — спросил Феликс, больше всего боясь получить ответ. И ощутил свою голую, ничем не защищенную спину. Страх вернул в комнату и поставил спиной в угол. Он мучительно вслушивался, но ни шума дождя, ни всплеска из ванной. Дом бетонным каркасом плющил грудь.
Среди предметов твердых, холодных, с острыми полированными гранями он улавливал сговор тишины и неподвижности и страстно желал и сам оцепенеть и стать предметом, но продолжал вслушиваться, стараясь услышать голос. Чей? Он не знал чей. Страх перерос в ужас и липко полз по ногам, сплющил живот и тошнотой выплеснулся в рот. На миг ему показалось, что он просто оглох и потому не слышит. Он ухватился за спасательную нить и судорожно вспоминал последний слышанный им звук. Это был шлепок упавшего на пол мяса. Все-таки он услышал. Сперва разгоряченный, казалось, лишенный кожи, мокрой щекой он уловил веяние. Он закрыл глаза и погрузил себя в темноту, но испугался, что в доме отключат свет. Он открыл глаза — в лампочке под абажуром увеличился накал. А на кухне прошуршало тихо, едва уловимо, будто разворачивали бумагу. Он нашел силы снять кеды, мягко подкрался к двери и выглянул.
Сперва он уловил шевеление на столе и ничего не понял, а когда понял, то сдавил в горле крик. Мясо шевелилось, да вовсе и не бумага отлипала, а на столе распускался огромный розовый бутон.
Долго ли, нет ли он цепенел, не в силах отвести взор, лишь языком трогая зубы, — они шатались и были мягки. Ужас был намного сильнее того, что он надумал, и надуманное было спасением. Надо руки в воду, это легко, это быстро. Он мягко, босиком перескочил коридор и толкнул дверь в ванную. Она упруго не поддавалась. В ванной кто-то был. Он поспешно рванул ручку на себя и защелкнул задвижку — желание увидеть, кто там за дверью, было так сильно, что преодолело страх и опустило на пол, и Феликс словно ожег щеку о кафель. Из щели повеяло немецким эрзац-гуталином. Так, прошептал Феликс, конечно, вы, — и будто с той стороны холма раздались приглушенные голоса. Он мучительно вслушивался в чужую резкую речь.