Выбрать главу

— Конечно! Конечно! — вовсе не слушая комэска, соглашался он, страстно желая одного: быстрей в самолет, быстрей в бой, а то война закончится, а он не собьет ни одного немца.

Он взлетел в сторону моря в малиновый закат. С левым разворотом, оставил внизу в тени Севастополь и пошел «по-автомобильному» над шоссе, вдоль еще освещенных горных вершин. В небе емко, до тончайших интонаций, дошли слова комэска, и он ощутил одно — свою голую, не прикрытую броней спину.

Потом он вспомнил затемненную Феодосию, тихое море и мрачные силуэты кораблей. Танцевали в темноте на Приморском бульваре, а когда объявили тревогу и все попрятались, остался лишь он один на голубом — под луной — танцевальном круге. Это был первый налет, в первую ночь его войны, и не мог же он спрятаться. Упаси бог, скажут, что трус.

С моря наплывал гул, а из забытого патефона лилось танго «Кумпарсита». Самолеты бросали в залив мины и проходили в темноте над каштанами. Гремела ночь, звенели по крышам осколки, и тихо звучала «Кумпарсита».

На следующий день он сидел в кабине истребителя в готовности «один», являя собой ПВО Феодосии. А другой истребитель стоял крыльями на бочках, под ним возились механики и то выпускали, то убирали шасси. Бронеспинку полуторка не привезла. Немцы не летели. Пустынны степь и небо, а шелест высохших стручков акации скреб как бы по голой спине, по обнаженным нервам. Тогда он уверовал, что если суждено умереть, то будет убит непременно в спину. Чтоб заглушить этот шелест акации, он попросил механика «сыграть что-нибудь». Механик поставил на крыло патефон, долго накручивал (пружина трещала и схлестывала), наконец зазвучала «Кумпарсита». С тех пор это танго стало его военной песней.

И этот беспокойный день, и знакомство с женщинами, и стремление самоутвердиться — все стерла «Кумпарсита». Все стало ненужной суетой, и великолепный тихий вечер более не волновал его. Великим в его жизни была война.

Он потер затылок, сел в машину, разложил на коленях папку и с листом в руках ушел туда, в прошлое, к своему голубоглазому конвоиру, к заплеванной кровью школьной умывальне, в которой он потерял сознание.

* * *

Я не помнил, как оказался снова в сарае, читал далее Феликс. Вокруг была влажная темень и тишина. Но чья-то рука гладила мой лоб. Или мерещится? Шуршит солома, звякнуло ведро: пей! Я узнал певучий голос. Вода льется на грудь, каждый глоток раскалывает голову, потом он в двери на фоне лунного неба, сутулый, и задумчиво теребит бороденку. Лязгнула щеколда и — тишина. Мутно рдеет оконце. «Эта сволочь — садист! С чего бы ему то бить, то гладить меня?» — лениво, будто вовсе и не моя, ворочается мысль.

Я начал соображать — значит, отошел, отошел… живуч… только голову тяжело держать, падает на плечо. Вот и еще несколько вздохов и несколько минут: каждый вздох приближает к рассвету… отбирает «мое время», раньше я не ценил время… оно было другое, оно имеет разную цену… оно, как река, полная воды, купаешься и не чувствуешь жажды… а в пустыне фляга — жизнь, следовало бы помнить, недаром римляне выносили скелет, чтоб помнить. Эта ночь будет самой долгой в моей жизни. Главное не уснуть, а голова работает четко… несет околесицу про каких-то римлян и их скелеты, впрочем, голова так и устроена — не думать не может.

И еще несколько вздохов к той, последней минуте. Вспыхнула ярость. Кого?! Меня?! Они не имеют права! Все во мне протестует, клокочет. Я даже поднялся, чтобы постучать в дверь. Ярость стихла. Я тих и недвижим на мокрой соломе, лишь бьется сердце и теплится жизнь, и я мучительно вспоминаю, что должен был выкрикнуть в последнюю минуту. В чем был убежден в том, далеком мире? Что было написано в моем дневнике? Ах да, что-то про любимых героев — Чкалова, капитана Скотта, Папанина, Амундсена. Как бы поступили они? Но они не шли в мой мрачный сарай.

Я стал думать о моих друзьях. Они сейчас в столовой, и комэска, положив на стол фуражку, мрачно ковыряет в тарелке и думает обо мне. И как же они далеки. А вот лошадь у окна близко, хрустит овсом, и так мирны ее утробные вздохи! Я подошел к окну, удивляясь, что ноги еще держат, снял войлочную паутину с решетки, и прояснился залитый луною двор. Телеги. Распряженные кони. Меж ними с охапками соломы или с ведрами снуют темные силуэты. Зычный голос завет какого-то Стороженко — сапоги дегтем намазать. Другой кричит: «Ася мазать нужно, ася, а не сапоги, а то скрипят на всю ивановскую». Под сапогами хрустит повлажневший к вечеру песок. И так обострились зрение и слух, будто после тяжелой болезни, будто вновь народился. Я с восторгом вдыхаю запах дегтя, конского пота, навоза, разглядываю телеги (это нехитрое и древнее человеческое средство передвижения). А лошади, такие умные и красивые животные, я так мало любовался ими. Рядом с окном стоит понуро та, «моя», она так сказочно бела под луной, и мне так хочется погладить ее плоскую щеку. Я почмокал, и она доверительно повернула голову, глядит маслянистыми, все понимающими глазами, и это так радует меня. В телеге нет тех двоих, в ней блестящие при луне лопаты да ломы. Под другой телегой на пологе хлеб, сало, лук. Человек в черном протирает соломой стаканы. К нему колченого подходит тот, плоскоголовый, в том же пиджаке внапашку, но с новой палкой, и ставит четверть. В ней ртутно мерцает уровень. Поодаль на коленях бормочет на луну киргиз и опахивает бороденку. Усы его висят сосульками, и я смеюсь, но боль раскалывает голову. Часовой — маленький немчик — отмеряет шаги под сосну, где под тенью притаилась приземистая легковая, и — обратно к школе. Руки его на карабине за спиной, штык покалывает небо, сапоги непомерно большие. И кто такого мальчика взял на войну? Опять сотрясает смех. Но при взгляде на бородача смех как обрезает. Лицо бородача при свете «летучей мыши» багрово и серьезно, руки, как младенца, держат бутыль на коленях. Он зубами выдергивает затычку и, так и держа ее во рту, наполняет кружки. Наполнив последнюю, он молча опрокидывает ее в бороду; перекрестясь, пьют и другие, мрачно, молча. Не поднимая голов, жуют, и то вползает в рот луковичное жало, то ломоть хлеба исчезает в бороде.

А у школы по одному, по два возникают и чего-то ждут немцы. Я узнаю их по сигаретам, тлеющим долгими серебристыми светлячками, власовцы же всхлебывают дым коротко, самокрутки в ковшиках ладоней потрескивают малиново, словно елочные фонарики. Чернобородый снова наполнил кружку и откинул на телегу полог. В свете фонаря белое лицо молодого власовца. Чернобородый любовно гладит его русую голову и невесть почему злобно оборачивается ко мне и грозит кулаком. Власовец перестает всхлипывать, пьет. Струйки, серебрясь, стекают по бороденке. Под телегой в руках киргиза ухнул бубен. Ванятка становится в рост на телеге: ему подали мандолину, лицо его, бледное под луной, глядит в лес. Тинь, тинь, тинь, неуверенно поклевал медиатор, и неожиданно сильно и смело звучат аккорды, и струнная мелодия, подгоняемая уханьем бубна, всколыхнула ночь, лица напряглись, ложки замерли у ртов, а удивительно красивый и гордый голос взвился над черными соснами, потек вдаль, над росистым лугом, исповедуя миру печальную историю о том, как умирал от жажды пилигрим у ключа, дав обет не пить до заката. А дьявол искушал, вода холодная, ключевая, а солнце так палит, так горячи сыпучие пески… и один глоток, только один… Я напрягся и прильнул к окну, боясь пропустить хоть слово, уверовав, что это обо мне, я не сдался, я выдержал, а пилигрим умирал, слыша погребальный звон, и его иссохшие губы шептали одно: «Господи, помилуй мя! Сохрани от искушения!» Удивленный и очарованный, я перестал понимать слова, губы повторяли одно: «Господи, помилуй мя!» И сколько смысла, сколько силы было в «Господи, помилуй мя». И погребальная мелодия, при которой «умер пилигрим, не нарушив обет», и «никто не знал, чьи кости белели в песках», повела меня над людской юдолью в райские дали.

Проходили картины прошлого, тихие и почему-то в оранжевом свете. Я увидел бабушку и белокурую девочку, я увидел и маму, такую красивую в голубом гробу, а на мои влажные губы лег запах цветущей акации.

— Господи, помилуй мя! — повторил я. В глазах стояли слезы, и кривился двор, сосна, луна над бором. Господи, и это все? Господи, как хорошо! Какая ночь! Нет, это не просто шум леса и не просто ржание лошади или свет луны. Все имеет потайной, недоступный человеческому уму смысл. Он объединяет все: и жизнь, и смерть, и дым над лесом. Моя смерть — не конец.