Выбрать главу

Мне захотелось ему крикнуть, он рядом, стоит на телеге, опустив мандолину, а молитва — я это вижу — кисеей тает над росисто-черной парчой поля. Он пел для меня. И как же мне радостно, печально, а вокруг тишина. Молчат предатели, уронив головы на грудь, на оклады бород, по изрезам щек текут неутешные слезы. Молчат и «иноземцы». Их тени недвижимо отпечатаны на белой высвеченной стене. И лишь луна кривится в волокнах дыма, да киргиз, вспомнив кочевье, раскачивается, будто в межгорбье верблюда, вперед, назад и вперед.

— Ванятка, — взламывает очарованно тишину чернобородый и наполняет кружку, — пей, Ванятка, душа горит!

У школы разом вспыхнули сигареты, закачались фуражки с высокими тульями, заговорили «иноземцы».

— О-о-о, талант колосаль… о-о-о, фантастик. Зер гут! Берлинер опера.

Немец — я узнал в нем капитана — отделяется от группы слушателей. Я слышу тихий, чуть растягивающий слова голос: «Майор очень желает услышать разухабистую русскую „Катюшу“». Под телегой молчат. Молчит и Ванятка с все так же закушенной рукой. «Майор считает, такой талант достоин быть в Берлинер опера, а не здесь, в дремучем лесу». Тишина. Немец ждет, переводя взгляд с мрачных бородачей под телегой на чернеющий лес, затем снимает фуражку и тампонирует под козырьком. Хрустит песок. Нет, торжествую я, Ванятка петь для них не будет.

Ванятка ладонью оглаживает лицо, будто снимает невидимую пыль, морщась и болезненно туго соображая, возвращается на землю и коротко говорит:

— Никс, горло болит, другой раз для господина майора, — и кашлянул для убедительности.

— О-о-о! Очень, очень жаль, — кивает немец, — очень, очень хорошее горло, такой горло нужно очень беречь. — И уходит.

Под сосной черные фигуры козыряют, щелкают каблуками, звякают дверцы, урчит мотор, и приземистая легковая, описав дугу, выезжает со двора. Под телегой в бородах скалятся рты.

— Поехал, берлинер оперу смотреть, твою мать. В лес попади, там тебе покажут «зер гут», оперу — твою мать!

Лицо киргиза сияет молодой луной.

— Ванятка, карашо, — картавит он. — Если кто обидит Ванятка, резать буду, как баран.

Они мрачно допивают, раскладывают на телегах кошмы, сено, винтовки под руку, молча ложатся. Во тьме все реже вспыхивают цигарки, и густой, со стоном, с зубовным скрежетом храп наполняет двор. И лишь киргиз, сидя на пятках, опустил бритую голову на грудь, да покалывает штыком ночь немчик — маленький Мук. А луна над бором в дыму скользит рыбой, и по лицам изменников плывут тени, навевая тяжкие сны.

* * *

Была полночь, и свет луны с оконца вывел из бездумья. На рассвете они придут, чужие и серьезные, и поведут босиком по росистой траве, наверное, за школу. Когда ж потом я стану предметом, и трактор с желтым маховиком потянет прицеп, наверное, за луг, к оврагу, я буду перемещаться по кузову от борта к борту, как вещь. Я буду мертв. А когда взойдет солнце, мое тело с бесстыдно выпяченной лобковой костью и вывернутыми ногами будет стыть на дне оврага. Покойникам всегда неудобно, бесстыдно и все равно. А над оврагом закружит воронье. А болотник там, в подсолнухах… на пепельном пятачке.

Я допустил преступную халатность, я не послушал командира, и вот. Сам виноват. Всегда кто-то виноват, а человека нет, не будет и меня. И поделом. В жизни нет вакуума, малейшая ошибка и… получай. Не ошибайся. Это были последние суетные мысли, они уже перестали злить, и мне хотелось одного — покоя. Я вспомнил о монахе, безвестно умершем у ключа, пески замели его старые кости, и никто не узнает о нем. Я тоже умру. Я тоже не изменил своей вере. И как хорошо, что рядом Ванятка. Он, наверное, спит под кошмой. Мысль то теплилась, то затухала. Пришло смирение. А когда снова открыл глаза, то ночь белела в лунном свете. Боже! Да она ж холодна, да и я мертв! И что там белеет в темноте за лунным снопом? Что за лицо в серебряном окладе? Дедушка? Это он смиренно улыбается за голубым светом в темноте. Дедушка, как хорошо, что ты пришел! Теперь я не один! До первых петухов недолго осталось. Он поднял деревянный крестик, прошептал: «Все суета сует, до первых петухов век, а может быть, мгновенье, но его нужно прожить, на все Божья воля». Мне стало восторженно и грустно, я закрыл глаза, а когда открыл, то увидел — там, за лунным снопом, обронив голову, темнеет висельник, в руке наган. «Дедушка! Это отец! Он тебя в тюрьме сгноил…» И снова шепот: «Что ж, Феликс, людей нужно прощать, он перед смертью все понял, — и добавил тихо: — Прощай, уж первые петухи пропели». И — никого, я один в ночи. «Дедушка!» — вскрикиваю я. Глухая тьма у двери, то ли явь, то ли бред, но мне грустно и легко.

Луч изломался, в оконце мелькнуло; я вслушиваюсь — скрипит щеколда, дверь пропускает сутулую тень, и снова тьма. Конечно, бред, так бывает, но мне хорошо. В лунный квадрат на полу ступил ботинок, и дыхание на моем лице.

— Ты спишь? Нет, ты не спишь! Глаза твои открыты.

— Еще рано, петухи еще не пропели, — говорю я.

— Их просто нет, война ведь, — его голос удивлен и певуч. — Хочу побыть с тобой, ведь ты один.

У меня нет ни злобы к нему, ни ненависти, но он враг, и я говорю:

— Ты сволочь, ты гад и предатель.

— Конечно, сволочь, конечно, гад, — кивает и соглашается он, — а думаешь, легко одежонку пропивать? Тут она — за горло душит.

— Какую еще одежонку?

— А людскую, с убиенных. Их поставили к скирде.

— Кого?

— Ну, тех двоих, которые на бричке заблудились, — прокурора и возчика. Прокурор, который со шпалой, и говорит:

«Предатели, за каждую каплю крови десятками на осинках висеть будете», — да и плюнул мне в лицо. Правду сказал, и будем висеть.

— Ты и убил?

— Что ты! Что ты! — испугался он, крестясь. — Афоня и пальнул. Раненый, возчик который, так сразу под скирду осел, а прокурор только качнулся, кровь горлом пошла, но говорит: «Стреляй, иуда, не в грудь, а сюда, — и в лоб показывает, — чтоб сразу свет потух», а сам на закатное солнце поглядел. Я и убежал.

Мы молчим в темноте. Он тяжело и свистяще подышал и снова зашептал:

— Там они и лежат без сапог, в исподнем, я газеткой их прикрыл, которую при них нашли, а сам спать лег. А ночью проснулся и все думаю о них, пошел за сарай к скирде — белеют, прикрытые газеткой. И опять лег, а заснуть не могу — все газетка над ухом шебуршит. Под утро опять пошел к ним, а их нет. Луна в небе есть, скирда есть, газетка, мокрая от росы, напополам разорванная, есть, а их нет.

Ярость взорвалась во мне. Я что есть силы бью раз, другой, третий. Он не прячет лица, не кричит, только охает. Но боль в шее такова, что я валюсь к стене. В лунном свете его окровавленное и восторженное лицо.

— Ты бей, крепче бей! — шепчет он. — Боль — ничто, страшно то, что кругом люди убивают людей, а предателей во все времена били. Бей! — и, помолчав, говорит тихо: — На войне завсегда есть герои, это ты, и тебя встречать с медными оркестрами будут. Есть и маршалы, они циркулями по картам меряют, их в школе детишки изучать будут, им памятники поставят, и сидеть им на бронзовых конях. Есть на войне и солдаты, много солдат, хороших и плохих, их ротой и взводом как ведром иль мешком меряют. И не было войны без предателей, и их место в петле, на осине, это каждый знает. Просто все, правда? Их простить нельзя. Только Христос мог их простить, Христос! — выкрикнул он и умолк восторженно, в лунном снопе задрав бороденку.

И нет во мне ни ненависти, ни злобы. А он снова заскороговорил:

— Придут косцы и сорную траву — в огонь. Их в огонь, и меня в огонь. А кто виноват? Я виноват. Господь мир и рай сотворил для всех. У одних есть Бог, и они чтят его и живут в раю. Другие — слепые безумцы, с именем Божьим несут обман. Но обмануть можно только себя. У них на бляхах красивые слова написаны — «С нами Бог». Врут, лукавя, несчастные, они и заплатят…