Он облизал губы и продолжал без всякой связи:
— …Я овечек пас, и степь зеленая лежала вокруг, и море синее, и чайки белые, и небеса птичьими голосами пели, — он вглядывался, будто в свое привольное степное детство. — Мать сыр варила и людей травами да наговором от болезней лечила. Я игрой на мандолине славил Господа, да пел так, что люди плакали и любили, любили людей. А потом война… И мне сказали, что я «должен», а почему я должен, объясни? И кто сказал, что я должен убивать? Почему? Людоеды убивают и едят, а я должен убивать и закапывать?.. Пошел и я. На станции — отродясь такого не видел — сахар горит, плавится и синим огнем горит. А у вагона дитя убито. За что? Где же ты, Господи? За что покарал невинного? Плохо подумал я о Спасителе, стыдные слова сказал. Не он убил — люди. А мне бы не умствовать лукаво, не стыдить Господа, а мне бы винтовку, ту, что Родина дала, крепче в руки взять и народ свой русский защищать. А я нет, и Господь дал окоп под Волховом. Небо снежную крупу трет, рядом убитый, и снег в глазницах уже таять перестал. Почему его? Почему не меня, закричал я Господу. И понял! — Я тоже мертв, в Спасителе изуверился и предателем стал. Немцы с тылу «шнель, шнель, шнель» — винтовку быстро! быстро! быстро! сюда, сам туда, не успел оглянуться, а уже в толпе, уже без винтовки, быстро это у них получается. Я рукой махнул — куда вынесет, а вынесло в овражек против своих. Но я не стрелял — Господь уберег — разве можно? — сказал он и замолк, вглядываясь в темень, шевеля бороденкой с опалом в глазу, отлитым лучом. Затем неожиданно Ванятка упал на колени, обнял мои ноги и взмолился: — Прости, слышишь, Христом молю, прости.
Он плакал навзрыд, а в темноте придвинулось бледное и серьезное лицо старичка. Над черной изгородью леса стояла луна, а мы лежали уж обнявшись, вздрагивая в кошмарной ночи, последней ночи.
— Так ты простил? — спросил он.
— Конечно, — зашептал я, — давно, когда ты пел.
— Слава тебе, Господи, — он, с великим облегчением, стоя на коленях осенил себя широким крестом и потом, гладя мою руку и косясь в темень, торжественно прошептал: — Скоро она придет, смерть моя, я слышу ее дыхание, и это избавление, там летают голубые стрекозы, там текут реки голубые, и там оранжевый свет. Ты веришь?
Я согласился.
— Мы с тобой два василька под голубым русским небом. И я тебе скажу секрет, в тайне держал, но тебе скажу, — шепчет он.
В лунном снопе его лицо печально и торжественно.
— Ко мне приходил Христос. Вечером приходил. Тихо так полог на телеге отвел и сказал Спаситель: Не плачь, встань и спой для него, и ботинок свой отдай, он как раз по ноге ему… Ты веришь?
Ванятка еще говорил какие-то прекрасные слова, потом умолк, а мир и время остановились для меня, и луна прекратила свой тихий ход, и голубые тени за решеткой мертвы и неподвижны, и черный лес хранил узор. Неподвижен и Ванятка с закушенной рукой.
Я переполнен тихой радостью, боюсь спугнуть святую тишину. Взламывает ее Ванятка, провел по лицу ладонью, будто обтирая степную пыль, и шепчет:
— Пора, слышишь, пора! — Он заспешил, расшнуровывая ботинки, и протянул мне: — На, меряй!
Я не понимал происходящего, но ботинок надел, и он был как раз.
— Подошел? Я так и знал, как влитой сидит, — ликует он. — И Христос Спаситель так и сказал: «Отдай ему ботинки, они ему нужнее». А в узелке тертый табак, посыпать будешь, чтоб собаки не взяли.
— Ты что? Что? — недоумеваю я, но во мне уже все ликует, и руки, ноги, и весь я упруг и еле сдерживаю движенья.
— Иди, иди, я засов открыл. А ботинки тебе впору, ну, словно влитые. Христос так и сказал.
— Я далеко не уйду, крови много потерял.
Но с надеждой прошел и страх, я так переполнен судорожным желанием жить, что еле сдерживаю себя, чтоб не выпрыгнуть в раскрытую им дверь, чтоб не понестись словно школьник в перемену.
— Киргизка связанный лежит, — шепчет Ванятка, — Афоня связал. Я так и сказал Афоне: если «он» не уйдет — мне не жить. Афоня не может без меня.
— А ты, — спрашиваю, — ты пойдешь?
Он отрицательно качнул головой и, помолчав, добавил:
— Мне нет прощения.
— Мы уйдем вдвоем, — убеждал я, — тебя простят: ты спас летчика, ты в наших не стрелял.
— Не виноват я, но люди не поймут, не простят меня. А я буду молиться за них и за тебя тоже. Иди, пора, иди! — и подтолкнул к двери, но тут же сделал знак, я остановился.
Маленького немчика уж нет, и теперь долговязая фигура с карабином на руке меряет двор с другой стороны. Крыша так мирно блестит под луной, так покойна сосна во дворе, и я воспринял всем существом, как расколет тишину выстрел. Ванятка, будто отгадав мои мысли, шепчет:
— До утра они не хватятся, доверчивые они, ходят от дерева к забору да отметины мелом оставляют — это, значит, сколько раз прошел, а утром фельдфебель замки проверит, отметины посчитает и скажет, «зер гут», а наши ребята сзади, в лебеде, подкоп сделали, и полсклада уже пропили. — Он трясется в смехе и доверительно прибавляет: — А знаешь, они ведь хорошие, работящие, и все делают с умом, если уж строят, так на сто лет, а вот поди ж, что творят… Ослеплены, и кару Божью понесут.
Часовой, проволочив тень по стене, скрылся за углом. Я выбежал из смрадного подвала в ночь, в прохладу, в свою свободу, не зная, как обуздать ее. Каждая клетка, каждая мышца помимо воли ходила ходуном и требовала движения.
Прячась за забором, мы прибежали к дальнему концу двора. За бурьяном начинался лес. Тут мы расстались. Он обнял меня, перекрестил и подтолкнул. Я потянул его за рукав, смеясь и презирая себя, но не мог укротить буйную радость.
— Нет! — вскрикнул он.
Я ушел один, натыкаясь на стволы и оглядываясь. Он все так и стоял, освещенный луной, задумчиво держа бороденку. А луна была так светла, так белели его босые ноги на матовом серебре росы со змеившимися обмотками.
Я знал, что голубые глаза косят на кончик носа и губы растягиваются в блаженной улыбке.
Феликс сложил листы, откинулся на сиденье, задумчиво поглядел в окно. Он вспомнил, что, когда встретил Ванятку вторично, он тоже был босоног, но уж на грязном, изрубленном танковыми гусеницами снегу.
Затем Феликс постелил в машине, чтобы не делать этого в темноте, накинул на плечи пуловер и побрел в сумерках меж бархатисто-черных шаров буксуса. Внизу серой гладью лежало море, оно напоминало о женщине, но Феликс старался не думать о ней, а размышлял о том, что слишком много боли приносит ему общение с людьми. Но я не одинок, нет, думал Феликс, у меня есть свой мир, населенный близкими мне по духу и образу мыслей людьми.
Феликс брел по старому парку, полному грустных видений. Незаметно стирались грани, и в реальное зримо и широко вливалась фантазия. И это была его страна.
Меж кипарисовых стволов оседал закат. На скамье в аллее, полной печали, сидел господин в черном цилиндре, положив руки на трость, и любовался вечерними красками. Его седая голова, как и он сам, была неподвижна, как деревья и кусты, теряющие очертания. Вокруг на зеленых тюльпанах застыли серебристые стрекозы.
Феликсу стало радостно, что встретил он Гогена именно сегодня.
— Добрый вечер, господин Гоген, — поклонился Феликс.
Великий художник молча приподнял цилиндр. Феликс хотел было пройти, но тот жестом пригласил сесть рядом. Феликс сел и почему-то подумал, что пуловер с плеч свисает крыльями летучей мыши.
— Знаете, — сказал художник, — на закате гложет беспричинная тоска.
Феликс опять поклонился, а художник замолчал, глядя меж стволов вниз на остывающую медно-райскую даль. Феликс же у фонтана средь бледно-голубой поляны увидел павлина с распущенным веером хвостом. Раздавалось трепетное стрекотание перьев. Боже, как красиво, печально и хорошо. А на поляне вовсе не разлапистые капустные кочаны, а диковинные цветы голубеют в сумерках, источая теплый восковой аромат. Феликс глядел широко открытыми глазами, боясь спугнуть настроение покоя и великолепия, переполнившее его до слез.