Выбрать главу

Герой очаровал улыбкой и жестом пригласил на скамью, но она повернулась спиной и взяла Феликса под руку.

— Простите, — смущенно забормотал Феликс, — но, кажется, я… я… не смогу… Я не смогу бросить птицу, понимаете, павлин умрет.

Она долго глядела на него и наконец прошептала:

— Конечно, конечно, я так и думала. Именно вы и должны его спасти.

Когда Феликс подошел и поднял птицу, шут сделал страшное лицо и зарычал, но режиссер не открывая глаз, тихо молвил:

— Все-таки нашелся порядочный человек, один — но нашелся.

— А это ж тот человек, который убил большую серебристую рыбу, — тотчас сменил маску шут.

— Не только серебристую, но и золотистую тоже, — добавил режиссер и поглядел на героя.

— Собственно, вашу, вы, вы ее привезли, золотистую рыбку, — засуетился герой.

Феликс ушел, прижимая павлина к груди.

* * *

Они молча брели по темной аллее. Павлин обмяк, растянул крылья и обронил голову, но Феликс чувствовал, как под рукой пульсировало сердце.

— Где-то здесь есть кран, — сказал он.

Они переступили изгородь из черного буксуса. Наталия Ивановна включила фонарик, луч выхватил из темноты сонные кусты роз и росистые листья канн и, отыскав шланг, остановился.

— Нужно идти вдоль шланга, — сказала она. Они пошли по клумбам, стараясь не ступать на маргаритки, пролезли сквозь живую изгородь лавра, и шланг привел их к садовой катушке. Рядом под платаном сипел кран. Феликс наполнил ладонь водой и влил ее в разжатый клюв павлина, горло двинулось.

— Пьет?

— Пьет, — ответил он.

Напившись, павлин пришел в себя, отряхнулся и уложил крылья. Феликс усадил его на ветвь и подумал, что завтра павлин будет снова попрошайничать у ларька, а курортники будут выщипывать на сувенир перья — и это значит, что все в порядке.

Они оставили павлина, нашли скамью у обрыва над морем и сели. От огней с той стороны залива на маслянисто-черной глади кривились золотые змейки.

Они молчали. Ее лицо белело в свете звезд, и все стало для Феликса нереальным; и черные, будто растушеванные деревья, и ленивый всплеск волн, и приторный запах дрока, с прохладой, спускающейся с гор. Он понял, что вовсе нет ее, а есть фантазия в голове его, и мучительно вслушивался, но не улавливал ее дыхания. Так и сидел, испуганный и неподвижный. Ему никогда не было так хорошо. Но не может же быть он счастлив. Не может! Он обратил мысль внутрь себя. На край сознания наползало облачко. Он напрягся более и понял — это приторно-сладковатый запах испанского дрока напомнил об ушедших. Фа-те-ич — повернулось в голове Феликса. Боже, ведь так хорошо вокруг, отчего же усопшие не оставляют меня? И ответил себе: все они — ненавистные и любимые — рядом. Они, как тени, которые ползут за деревьями, прячась от луны, и луна не видит их никогда. Так мои ушедшие рядом, но всмотрюсь — и они спрячутся в ночи быстрее взгляда.

Он открыл глаза. Она была рядом, и лицо ее было задумчиво. Она спросили:

— Вы воевали?

— Да, — ответил он.

— Все, кто воевал, немного другие, и вы тоже иной. А шрам на щеке у вас с войны?

Феликс испугался связи между его сиюсекундной мыслью о Фатеиче и ее вопросом. Он хотел промолчать, но слова будто сами срывались с губ. Он понимал, что говорит не то, не к месту, проклинал себя и Фатеича, но где-то в нем стоял стержень, объединял все и всех во все времена, что так цепко хранила его память — и Фатеича, и Ванятку, и Аду Юрьевну Мурашеву, а теперь и ее, рыжую Натали, понял он и заспешил.

— Нет! Нет, это после войны — ударил Фатеич, мой друг, следователь. Он сто раз спрашивал: пистолет был? Был. Патроны были? Были. Почему не застрелился? А когда сто первый раз спросил, я не выдержал, схватил бронзовую статуэтку, но она оказалась привинченной к его столу. Вот тогда-то Фатеич и вынул пистолет из ящика и хватил по скуле. Вы понимаете, он ударил меня лишь раз, потом казнился всю жизнь, но один раз все-таки ударил.

Потом, краснея и смущаясь, Феликс заговорил об Аде Юрьевне Мурашевой — о его вымышленной любви, а когда замолк, понял, что кинул камень в свою ночь, но круги разошлись, и звезды покачались, будто отраженные в черной глади, и замерли, и ночь стала более черной, таинственной и значительной.

— Я, кажется, говорил не то, весь день говорю не то, — испугался Феликс.

— Что вы! — прошептала она.

И он с радостью осознал, что слова имеют непостижимый, иной, музыкальный смысл, понятный лишь влюбленным. Они опять помолчали.

Из-за мыса, напоминающего сову, из-за его черного каменистого лика, обращенного к небу, выползала золотая огненная многоножка и поползла в его ночи.

— Пароход, — сказал он, — наверное, на Гаити, а может, на Канарские острова.

Она достала сигарету, но не закурила.

Зрение, слух, все чувства его были обострены, и он, воспринимая ту великую радость, что излучала она, думал, что всю жизнь брел в поисках ее и, наконец, когда надежда оставила его, в сумерках, на тончайшем стебле стал распускаться невиданной красоты робкий и бледный цветок. Феликс молчал, понимая, что нет большей близости, нежели молчание влюбленных. Потом они закурили. Золотая многоножка, мерцая огненными лапками, заползла за кипарис. Они ожидали. Многоножка опять выползла из-за черного силуэта.

— А знаешь, — сказала Натали, — на танцы я пришла из-за тебя…

Это самые музыкальные, самые красивые слова, которые я когда либо слышал в своей жизни и, главное, она сказала мне «ты», возликовал он…

— Хоть ты меня и обидел, да-да, мой милый абориген, ты оставил меня на пляже с протянутой рукой и этим кольцом, которое так и не выкупал в море.

Она стянула кольцо, под луной сверкнул камень.

— Сегодня мой день рожденья, и я хочу, чтобы ты сделал мне подарок — сейчас сбежал по этой тропинке и выкупал мое кольцо в море.

Феликс напрягся.

— Я поймал в ледяной воде большую серебристую рыбу, это потруднее…

— Знаю, но я хочу, чтобы ты выкупал кольцо, в этом году оно еще не было в море — разве трудно? — губы ее были капризно сомкнуты, и вся она напряжена. Это был конец. И запах хвои и водорослей стал йодист и резок, и это отметил Феликс. Он нашел в себе силы расправить спину и тихо, но твердо сказать «Нет!».

Она долго и удивленно разглядывала кольцо, теряя напряжение и становясь мягкой и доброй. И наконец прошептала:

— Я так и знала, я Овен — баран, я родилась в апреле, и мой камень — бриллиант. А сапфир — камень не мой, он приносит мне несчастье, из-за него я чуть не потеряла тебя, так пусть он сегодня все-таки выкупается в море.

Она бросила кольцо в море, и они прислушались: шлепком капли долетел звук. Они молчали, затем она взяла руку Феликса, улыбнулась и заговорила о хозяйке, о позднем часе. Это были страшные слова. Но Феликс подчинился, накинул ей на плечи пуловер, и они пошли над морем по узкой дорожке. Феликс держал ее локоть, боясь причинить боль, но еще более боясь, что она скользнет с откоса. В парке, в темени сосен, она включила фонарик, и луч, подпрыгивая в такт шагам, привел их к деревянному крыльцу финского домика с островерхим силуэтом на фоне звезд. Из-под подстилки она достала ключ, но не открыла дверь, а взяла Феликса под руку, и луч снова запрыгал меж кустов, теперь уж к его машине. И понятие времени, и реальность оставили их. Они будто плавали на тихих волнах — от домика к машине и обратно, и было лишь ее горячее плечо, и черные кипарисы на фоне глянцевого моря, и далеко сиял огонь неугасимый, и вовсе это был не пароход, а полный зажженных свечей именинный пирог витал в ночи меж спящих деревьев.

* * *

Наконец заскрипел замок, и Феликс увидел, что стоит на крыльце и отпирает дверь. Она стояла у открытой двери, задумчиво глядя в парк. Над ним мутно рдела лампочка, и тень листвы притихла у их ног.

— Который час? — спросила она.

— Полпервого.

— Значит, я уже родилась.

Он удивленно поднял лицо.

— Да-да, Феликс, ровно двадцать пять лет назад в Ленинграде, в старом кирпичном доме, который жильцы почему-то прозвали «Барселона», в доме, в котором много прокопченных сводов, решеток и крыс, в начале первого родилась девочка, ее назвали Наташа… — она повернула Феликса за плечи и зашептала: — Сегодня мне двадцать пять. И когда же ты поцелуешь меня?

«Она сумасшедшая или шлюха», — опешил Феликс, но сказал иное: