Выбрать главу

— «Бостоны», — определил я, — идут тройками.

Кто-то отсчитывал за спиной — «девяносто шесть, девяносто девять…», ниже, вторым эшелоном, шли «пешки», при виде хищных оскалов их кабин, сверкающих в солнечных лучах, к горлу подкатывал ревнивый холодок.

Я был влюблен в двухмоторную, удивительно красивую своими обводами машину и никогда бы не признался, что напоминает она мне ту женщину из Австралии, виденную в юношеских грезах. «Пешка» ошибок не прощала и не любила парашютистов, редко оставляла их живыми, но гордая, неприступная, она бы покорилась штурвалу в моих руках. Потому что не может быть иначе, потому что я очень люблю ее и смотрю на нее с суеверным страхом, но я был истребителем, и мне никогда не удастся подержаться за ее рогатый штурвал. «Эти дадут!» — раздалось за спиной, и голос отсчитывал: «двести двадцать, двести двадцать одна».

Низом, из-за сиреневой щетины леса пошли штурмовики, от их низкого бормочущего рева ветки роняли снег, и он оседал розовой искрящейся кисеей. Винты отзвенели над белой равниной, и все взоры обратились на меня, а я увидел Фатеича в его бараньей душегрейке навыворот и несказанно обрадовался ему. Фатеич, юродиво щеря желтозубый рот, швырнул в меня снежком. Снежок не долетел, развалился, а Фатеич не устоял и сел в сугроб. На бледных лицах контрразведчиков появилось подобие улыбки. Я помог ему встать и, пока он протирал очки, глаза его в зеленых трясинках были большими, добрыми, а лицо беспомощным и растерянным. В эти минуты я жалел его беспочвенной жалостью, но еще больше жалел, когда он, бледнея, заглядывал мне в глаза и спрашивал, заискивая:

— А девок у тебя, Фелько, много было? Почитай, всех официанток перепортил, ведь красавец ты!

Я отряхнул его сутулую спину, а он приговаривал, ударяя на «о»:

— Ай да Фелько, ай да чертушко! Любушко ты мое! Удрал от «мессершмитов»! Знаю, знаю, все знаю!

Я ж, уверенный в себе, широко расставил ноги в теплых унтах из собачьего меха, а новая портупея поверх дубленого полушубка, очки на шлеме и планшет у колена демонстрировали мою авиационную принадлежность. Из-за кирпичного лабаза с той стороны площади не в ногу вышел строй, над ушанками, подскакивающими вразнобой, монументом плыл торс командира на лошади. Они поравнялись, и я разглядел взводного: в полушубке, через плечо с противогазной лямкой, он ехал без седла на огромном трофейном битюге. Командир глянул на меня из-подо лба, перевязанного грязным бинтом, и поприветствовал, приложив руку к ушанке. Навстречу из-за краснокирпичного здания штаба по два в ряд вышли пленные. При виде наших фронтовиков, небритых, красноглазых от бессонницы, немцы сходили в глубокий снег, тупо глядя под ноги.

— Ну, что, мужичонка, смотришь? — сказал Фатеич. — Ишь как фрицы рассопливились, посинели, а наш народишко в полушубочках, устали малость, на отдых идут.

Немцы, сизые и сопливые, скорченные, в страхе затоптались, поглядывая на наших, но их капитан, — без шинели, совсем замерзший, — сверкнул дерзко глазами и коротко скомандовал:

— Вперед! — А поравнявшись с нами, приложил два пальца к козырьку.

— Видал, а? У, зверюга, — рассвирепел Фатеич, — сколько он наших душ загубил. А? А? Вот кого расшлепать бы. А? А?

Я улыбался, представив Фатеича в роли палача, но его свистящее учащенное дыхание и это «А?», которое он приставлял к каждой фразе, и слово «расшлепать», произнесенное с патологическим смаком, насторожили меня. Когда ж голова колонны пехотинцев поравнялась с последними немцами, там что-то произошло: то и дело выбегали из строя пехотинцы, мелькали кулаки, приклады, каски — кого-то били. Конвоиры отталкивали, держа винтовки поперек груди. Долетали крик, мат. А Фатеич напомнил зверя, который ел и пил из рук и спал вместе с человеком, но, почуяв кровь, стал иным, чужим и непредсказуемым. Его побелевшие губы беззвучно шевелились, но я уловил единственное слово, которое заставило меня побледнеть и нашаривать рукой железо.

— Власовцы, а? Власовцы, а? — повторял Фатеич. И тогда я понял все — и этот день, и смутный страх, и в голове заворошилось единственное: что делать? Что делать? В том, что Ванюшка там, я не сомневался, а вокруг — сведенные скулы, окаменелые взгляды, в них одно — смерть. Но должен же быть хоть один человек!

Я как можно мягче позвал:

— Фатеич! — и потянул за рукав.

Он медленно отвел руку, не отрывая взгляда от хвоста колонны, от двух, будто освежеванных, красных живых манекенов. Они ходульно переступали, а их кроваво-лаковые мундиры задубели на морозе. Мой взгляд бегал по окровавленным лицам, по вывернутым, будто раковины, губам, по опухшим щелочкам глаз и не мог остановиться. Ротный направил битюга, и конвоиры под его лепной грудью попятились, немцы расползлись и попадали в снег. Ротный ударил противогазной сумкой, в ней хлопнуло, потекло, и запахло самогоном.

— Сволочь… — взревел ротный, — самогон пропал.

На лицах солдат всплеск ужаса, горечь утраты и теперь уж беспощадная ярость. Чаще замелькали кулаки, громче мат, с единственно понятным словом «самогон». И когда круп с заплетенным в репу хвостом вынес ротного, на снегу ворочалось нечто страшное, лаково-кровавое.

Я взял снова за руку своего друга, она была чугунно-напряженной.

— Фатеич! — крикнул я в его приплюснутое ухо. Он не слышал. Его смертельно бледное лицо пошло разводами. За матовыми в испарине очками не видно было глаз. И я, обескураженный, соображал: что происходит с добрым, заигрывающим со мной Фатеичем?

Я опять потянул за рукав и хотел уж было поговорить о Ванятке, но Фатеич отдернул руку и неожиданно визгливо закричал, да притом на «вы».

— Как разговариваете со старшим офицером? Как стоите, старший лейтенант?

И я прозрел: эта белизна на скулах, эта гримаса на лице, этот ненавидящий взгляд. А он ронял и надевал очки, нервно похохатывая, украдкой достал наган и, пряча его за спиной, крикнул конвоиру:

— Старшина! Власовцев туда, к той разваленной церкви, к заколоченному входу, — и уж без крика, вкрадчиво, — понимаешь, туда, туда. — И тыкал пальцем туда.

— В штаб приказано, — возразил пожилой старшина, пытаясь разглядеть под душегрейкой погон на плече Фатеича.

— А это что, не штаб? А? Конюшня? — взревел Фатеич.

— Как будет приказано, — сказал старшина и хрипло скомандовал: — Власовцы которые, выходь к сгоревшей церкви!

Передо мной проплыла окровавленная борода, и я с ужасом увидел норку вместо глаза и что-то висящее на красной тряпице. Но более испугался, узнав в великане чернобородого Афоню. Другой власовец втягивал в плечи голову, волосы топорщились, как сено на мокрой скирде, и по ним лилась кровь, превратив лицо в красную моргающую болванку, но это было не его, не Ваняткино лицо, и мне полегчало. Но не успел я обрадоваться, как увидел одинокую фигуру в мышино-зеленой шинели позади всех. Он шел, высоко поднимая ноги, и когда я увидел эти босые ноги, я вторично в этот день потерял слух и стал всхлебывать воздух, тереть металлическую бляху, но все глядел на белые ноги на искрящемся снегу. Они осторожно ступали, не оставляя следа, средь рубленых отпечатков танковых шипов. Потом приблизились алюминиевые пуговицы на мышиной зелени одежды, и русые волосы, и воспаленный взор.

— Ванятка! — крикнул я. Он даже не вздрогнул, продолжая так же осторожно ступать, держа ладони под мышками. Такой же устремленный в оранжевую даль взгляд. Его не били.