Выбрать главу

— Она не такая, — возразил я.

Братец зубами вытащил пробку, отпил, протянул бутылку мне. Вино вселило уверенность, и я подумал: «Братец и Косой — пижоны и дураки. Лелька вовсе не придет», — и я неожиданно понял, что очень этого желаю, но раздались шаги, братца и Косого как ветром сдуло, а сверху на фоне лунного неба стояла Лелька.

Она сошла, держась за мою руку, без смущения села на расстеленное пальто и хохотнула:

— А ты, оказывается, винцо пьешь?

Я забормотал о братце и Косом, но она при луне прочла этикетку и неожиданно, запрокинув голову, допила и опять рассмеялась, как не единожды в тот вечер, освобожденным, счастливым смехом человека, одолевшего неодолимое и убежденного, что преград более нет. Но этот беспечный счастливый смех и насторожил меня, ибо я с малых лет подспудно был убежден, что, перемахнув одно препятствие, наталкиваешься на другое. Нельзя распускаться и торжествовать.

Позже, покрывшись сединой, я понял, что на моем пути появились провалы, потому что уж очень я страстно их желал, а желал потому, что во мне с рождения теплился неистребимый страх. Страх неисповеданный родителей моих — матери-дворянки и отца — следователя ГПУ. Позже я все более утвердился в мысли, что непогребенные останки отца каким-то неизвестным мне, да и науке тоже, мистическим образом подогревают мой страх и уводят в состояние неуверенности и мрака. Но Лелька прильнула к моему плечу, и я забыл обо всем.

Это были лучшие минуты моей жизни. Лениво плела серебристую под луной косу речонка, белела отмель, выше чернела стена телеграфа и черная крона платана, а за ними в ночной таинственной жизни сиял в полнеба город. Я закрыл глаза и, казалось, плыл под тихое урчание, но Лелька обняла меня и сказала:

— Феликс, я всю жизнь любила тебя, и ты вернулся, ты простил мне все. Ты спасешь меня, и я буду твоя.

Она говорила еще о том, как любила и звала меня и назло мне стала такой, но наконец пришел я. Это были не слова, а музыка, самая прекрасная, которую я когда-либо слышал. Великая радость вознесла меня, и опять куда-то музыкально текла вода, и роса по берегам расстелила свое матовое серебро, и пребывать бы век в молчании. Но Лелька встала, виновато улыбаясь, и, нервно давясь словами, зашептала:

— Бери пальто. Пойдем к стене. С тобой, теперь только с тобой, ведь я твоя и только, навсегда.

Ее возбуждение передалось и мне, и я тоже срывающимся шепотом спросил:

— Идти? Зачем?

Она тянула за руку и шла, загадочно оглядывая темнеющие бурьяны, а я нес пальто, прижимаясь щекой к атласной подкладке, и на удивление остро улавливал запах маминых духов. Происходило нечто тайное, запретное, о чем я думал по ночам и страстно ждал, но боялся и не верил, что все так просто будет именно сейчас под стеной телеграфа в бурьянах. И только я расстелил пальто, как Лелька, смеясь, повалилась на спину, увлекая и меня, целуя и шепча:

— Ну, Феликс? Ну? Что же ты? Мальчики с девочками всегда это так делают.

Она положила мою руку на упругое бедро, но каждый клеткой своего сознания я помнил о мамином пальто, задыхаясь от стыда.

— Хорошо, хорошо, — не унималась она, счастливо и виновато смеясь, — не желаешь раздеть меня, так я сама.

Стоя на коленях, она поспешно спустила юбку. Перед лицом белели ее бедра. А когда она снова легла, обнимая и расстегивая мои брюки, на меня накатил панический страх. Я оттолкнул ее, бормоча что-то о мамином пальто, о бабушке, которая к ужину ждет, и умолял отпустить. Она смеялась и расстегивала мои штаны. Я с силой оттолкнул ее. Она села, долго и задумчиво глядела на меня, спешно застегивающего пуговицы, и наконец спросила:

— Значит, бабушка? Раньше папа запрещал, а теперь бабушка.

Прозревшим взглядом она обвела вещи, разбросанные вокруг, юбку на бурьяне, опрокинутые туфли и обратила ко мне полное презрения и ненависти лицо и, не стесняясь своей наготы, молча и брезгливо рассматривала меня.

— Ты! — наконец сказала она. — Ты — папочкин сынок, ты ничего не смог сделать с девочкой, уродец несчастный, ты никогда не станешь мужчиной, ты — евнух, вот ты кто.

Она говорила слова, уничтожающие меня, я не понимал их, но упивался страстной прелюдией смерти. Надо мной раздался смех. Я вышел из сладостного забвения и увидел братца и Косого. А Лелька возликовала:

— Так потому ты и помощников привел?

Я, обхватив голову, скатился в овраг и выл в ладони, полный жгучего стыда за себя, и в то же время бормоча имя Лельки. А они в чем-то убеждали Лельку, и их бубнящие голоса то затихали, то возгорались там у стены, и так бессовестно белели ее ноги. Наконец ясно прозвучал Лелькин голос:

— Мальчики, идите домой спать, сегодня каравана не будет. — И после страстного бубнения братца опять: — Что? Феликса люблю? Евнуха? — и в бурьянах под телеграфом зазвучал больной Лелькин смех.

Я закрыл ладонями уши, но слышал его и видел Косого, а братца не было. Я вгляделся и понял — братец обнял Лельку и повалил, словно в борьбе. «Не может быть», — повторял я, и на меня нашло затмение. Я не знаю, сколько времени пролежал в овраге, помню надо мной Косого на берегу оврага. Он был гол и танцевал под луной, напевая. Помню, как во мне кто-то сказал: «Значит, евнух, значит, никогда не сможешь! А вот Косой мою Лельку…» Рука нашарила булыжник, вывернула из дерна, и с именем Лельки я пошел. Помню, как размахнулся и во всю силу пустил булыжник. Он шмякнул в голого, тот взревел и покатился вниз в овраг. Второй булыжник в мокрой грязи был в моей руке. Помню, как увернулось испуганное лицо братца, а Лелька, хохоча, сказала:

— А Феликс ничего — люблю отчаянных, — и так бесстыдно белели ее раскинутые треугольником ноги. Неожиданно пришло прояснение, и в нем сказало Лелькиным голосом:

— Феликс, я люблю тебя одного, я хочу умереть с тобой.

— Значит, умереть?

Руки опустились, мысль вернулась к браунингу в письменном столе отца, и все вокруг перестало существовать, и я видел лишь браунинг. По дороге домой братец тянул за руку, увещевал:

— Феликс, братишечка, Лелька — шалава, а девочки для того и нужны, чтоб с ними это самое делать… и за что ты меня чуть не убил? А Косой и сейчас, может быть, убит в овраге.

А во мне вращалось — «евнух, евнух», а они ее, мою Лельку, — на мамином пальто, да разве ж можно? А я евнух, евнух.

Лелька шла рядом и говорила, говорила и плакала, и тянула меня за руку. Я понимал одно: она желает смерти.

Я оттолкнул отца, открывшего мне дверь, — вот кабинет, стол и наконец заветный браунинг в моей руке, а в столовой голоса. Вскрик бабушки, и под крик и грохот стульев отец, распластанный, в прыжке ко мне. Я сунул дуло в рот и с великой радостью нажал спуск.

* * *

Натали отложила листы и поглядела в окно, залитое полуденным солнцем. На набережной голос из репродуктора предлагал экскурсию на теплоходе вдоль чудесных берегов Крыма, потом заиграло танго. Она задумчиво послушала и спросила:

— Почему же ты остался жив?

— Не судьба, — ответил Феликс, — отец успел толкнуть, перед лицом сверкнуло, и я потерял сознание.

— Шлюха твоя Лелька, — зло сказала она. — Вовсе ты и не евнух и никогда им не был.

— Мне неприятно, что ты плохо отзываешься об ушедшей, — возразил Феликс, испытывая необъяснимое удовлетворение, что Лелька и Ада Юрьевна, его вымышленная любовь, возникли в его воспоминании именно сейчас, в присутствии живой, влюбленной в него, такой красивой Натали.

Хорошо было и оттого, что он не предал память о них, а на набережной в эту минуту звучит именно «Кумпарсита», его военное танго.

— Собственно, мог бы и не вспоминать о своих амурах в наш день, — сказала Натали.

— Но ты же попросила, и потом, Ада Юрьевна так похожа на тебя.