Выбрать главу

Я оживал и начинал ждать. Но перед сном не царапал отметин на стене, не подсчитывал центнеры пожухлой рыбы и килограммы соли, что предстояло съесть здесь в лагере. Засыпая, музыкальным напевом прокручивалось одно: «Фа-те-ич! Жди, я скоро приду!»

Но сила была в руках у него. И когда истек срок заключения, когда ворота должны были распахнуться, меня вызвали на вахту в маленькую, накуренную комнату с сейфом, письменным столом и бугристо прибитой грязью на полу. Два начальника, понимая государственную важность, приосанились по ту сторону стола над моим «Делом». В моей груди жерновом легло предчувствие: «Закрытый суд! Добавят!» Чтобы выстоять, нужно железо, я положил руку на холодный сейф и тогда расслышал голос, читавший с листа:

— Учитывая особую государственную опасность, подтвержденную повторным следствием генерал-майора Мордвинова И. Ф. …

При слове «Мордвинов» я перестал слушать, видел лишь шевеление губ на серьезных в закатно-оранжевом свете лицах. Мои же мысли клокотали в черепе, беззвучно вопя: «Значит, особо опасный, значит, ты генерал! Это хорошо! Но лишь бы ты не умер, лишь бы ты не заболел, лишь бы не перевернулся автомобиль. Я приду!»

Я подписал приговор корявым пером и с торжеством подумал: «А все-таки ты помнишь обо мне, Фатеич!» Я остался за решеткой еще на четыре года.

* * *

Тюремная вахта для меня распахнулась летом. Я был стрижен под натянутой на брови кепи, бледен и худ, в синей блузе и с фибровым чемоданчиком в руке. Вместе с пятью тысячами рублей я зашил под мышкой и гербовую бумагу, гласившую машинописно: «Осуждение снято ввиду отсутствия вины…» И это после восьми лет! Лагерный начальник вручил мне конверт с документами и, как равному, пожимая руку, изрек:

— Наше правосудие не боится признавать ошибку. Вы не виноваты!

По тому, как ходили желваки на багровом лице и струился пот из-под синей фуражки, я понял, что сам он другого мнения, и не без злорадства спросил:

— Ну а если бы Великий не умер, вы бы тоже так сказали?

Он побледнел, рука когтисто поднялась, но сдержался, мрачно буркнув:

— Неблагодарный! Радоваться надо — свобода.

Свобода — это Фатеич. При воспоминании о нем и начальник, и секретарь — старшина с папочкой под мышкой, в суконном галифе, расчесывающий пах, — растворились во мраке кабинета. Я же рельефно и торжественно осознал — пришло время, и сказал в пустоту:

— Вы правы, начальник, свобода!

Я знал, что она скоро кончится. А что будет потом, меня не волновало. Бабушка умерла, так и не свидевшись со мной. Братец отрекся от политического зека. И все. Думать обо мне некому. «Неправда, не все! — вскрикнуло безумие. — В мире есть Фатеич!»

Постоянные мысли о нем хоть и возбуждали ненависть, но делали его как бы человеком близким. Я боялся признаться: его не станет — и жизнь потеряет смысл. Сейчас же ненависть несла под стук колес в город Грозный. Там, по моим сведениям, проживал Фатеич. В поезде был вагон-ресторан, и амнистированные с правотой отстрадавших победителей жрали икру, пьянствовали, крали, наводили ужас на вокзалах и попадали опять за решетки, и поезд пустел.

Я не пил. Питался всухомятку и небритый, прикуривая от папироски папироску, молча трясся в грязных носках на верхней полке. То я видел Фатеича с маузером у колена, который он так любил, холодным неприступным генералом — каким он был сейчас, то он являлся заискивающий, с добрыми и грустными глазами, каким я видел тогда, в последний раз, и шептал: «Фелько, чертушко, а ведь обманываешь старика! Юродивый дал тебе вот эту книжицу», — он разжимал кулак, на задубелой ладони лежал Ваняткин требник. Лошадиное лицо Фатеича надвигалось к виску и шептало, шептало ласково и заискивающе, обдавая запахом похлебки: «Плюнь, Фелько, на нее! Своими слюнями плюнь и растопчи. Свобода — и мы друзья». Он замолкал, и тень его, размазанная по краснокирпичной стене камеры, неподвижно внимала. «Верь, Фатеич, не Иуда я». «Что ты, глупый, — радостно вскрикивал он, — нет, Фелько, Бога. Сверху атмосфера одна. Учеными доказано».

Омерзение преисполнило неистовой ослепляющей силой. Я не мог сказать «Нет!», ибо в камере незримо присутствовал Ванятка, неосознанная совесть моей жизни, и я твердил в кирпичный пол: «Есть, есть, есть!» «Как знаешь, Фелько! — Фатеич надевал очки, и глаза становились маленькими и холодными. — Если же он есть, то пусть и спасает тебя. — И неожиданно взревел: — Дневальный!!! Воды!!! — И мне: — Раздеться! Встать! Смирна-а-а!»

Бледный, с извивающимися в страхе губами, он примкнул к стене нары и разлил воду, оставив сухой островок на полу. Я стоял босой, с подштанниками в руках, он же чугунно застыл на фоне решетки, издавая тихий чмокающий звук губами. Между нами лежала вода. Час, а может и три, я глядел в неподвижную спину, и сумрак размазывал ее. А когда глянул на пол — понял, схожу с ума. Свинцовая гладь поднималась, поглощая камеру, уже по колено, по грудь, парализовала волю нечеловеческим ужасом. В голове то ватная пустота, то опять Фатеич издавал почмокивание, и тысячи кузнечиков стрекотали, пилили враз, и череп, готовый треснуть, распирал грохот. Я был готов поползти, обнять его сапоги и вымолить прощение.

И тогда из-за спины, как легкое дуновение ветерка, расслышал шепот: «Терпи!» В темноте бледнело виноватое лицо.

— Боже! Ванятка, для чего книжица? Для чего вода?

— Так надо!

— Может, нет тебя? Может, бред?

— Раз видишь — значит, есть!

— Я утону!

— А ты плесни на него. В ведре еще есть вода. Это можно.

— А как же потоп?

— Это гипноз. Это он может. Ты сильней плесни.

Я нашарил ведро. Оно звякнуло. «Смиррнааа!» — взревел Фатеич.

Но я уже плеснул. Он застонал, повис на перекладине и корчился, корчился кошмарным черным пауком на зарешеченном оконном фоне.

— Утоплю!!! — ревел я. Вспыхнул свет. В двери скрежет. Надзиратель выбил ведро, и оно загремело по кирпичному полу. Фатеич, трясущийся, отряхивая штанину, словно кот, по сухим бугоркам выскользнул в дверь. Я смотрел ему вслед, пружинно зашагавшему по коридору, ромб плющился — между его суконных штанин на просвет. И могучая сила возликовала криком: «Есть Бог! Ты ничтожество, Фатеич! Есть!» Он посмотрел на меня растерянно и с глубокой печалью. Этим вскриком я подписал себе приговор.

Я упивался воспоминанием, будто расстался с Фатеичем только вчера. Впрочем, так оно и было. Восемь лет неволи растворились в прошлом, а Фатеич возникал в воображении все рельефней, все ярче с каждым мелькнувшим за окном столбом.

Ночами я пребывал в оцепенении, все слыша, все видя. Вагон то рвало — скрежетали сцепки, колеса остервенело и четко отстукивали, все скрипело и раскачивалось, то он ровно шел железным ходом. За окном проплывали гроздья огней. Я слушал и, недвижимый, ждал. Ждал, когда в гул поезда вплетется скрип отворяемой двери. Я вскакивал, впивался взглядом в лицо вошедшего, мутно белевшее в вагонном чреве, — нет, не он. Нервный толчок угасал, я облегченно откидывался и еще долго слушал скорые удары сердца. «Нужно продумать, нужно выносить план, нужно выполнить все так, чтобы не сесть вторично», — приказывал разум. «Ерунда, — бунтовало безумие, — из-за меня ты попал за решетку, я и ненависть вывели тебя, я с мистической жаждой несу сквозь ночь к Фатеичу. Что же ты умствуешь лукаво? Главное — найти Фатеича, а там…»