Я вдруг сделал страшное открытие: если не найду Фатеича, если не увижу его лицо, то всю жизнь буду вглядываться в лица, пока не сойду с ума. А если он мертв?.. «Если мертв, — ответило безумие, — копай до гробовой доски, пока не взглянешь в полуистлевшее, в слежалой шапке волос его лицо. Иначе — нет тебе покоя!»
Я думал, думал. В голове клокотало. Язык облизывал иссохшие губы, а поезд нес, пронизывая ночь.
На нижних полках, поставив на колени чемодан, играли в карты три уголовника. Их головы — шарообразно-серебристая, шафранно-босая с дегенеративной седловиной и шишковатым лбом, и третья — с не успевшим зарасти, а потому колючим, но щегольским пробором — то смыкались лбами, образуя трефу в волнах дыма, то исчезали в тени полки, а пальцы по миллиметру выдвигали из-за карты карту. Говор утихал. Лишь стук колес, зуммер бутылок у ног, да, прожигая чемодан, тлели забытые огарки. Киргиз передергивал. Я видел это сверху. Его рука то и дело шмыгала в чемодан, купюры бились в нервических пальцах профессионала. Он бросал червонец Прихлебале, маленькому босоголовому мужичку-дегенерату с высоким лбом и смещенными к подбородку частями лица. Тот ловил, ногой потирая ногу, и вихлявой иноходью исчезал в тамбуре. Исчезала и карта, оброненная на пол. Киргиз тянул время, пальцами изучая карты, и они то лежали брикетом в его узкой ладони, то перепархивали со стрекотом из руки в руку. Собранный в волевой комок, он не пил, косясь на тамбур, и облегченно вздыхал, когда появлялся Прихлебала с бутылкой в мешковинной брючине. Бутылку перехватывал Седой — верзила с фиолетовыми губами на землистом лице, губами человека, долго сидевшего в подземелье. Он толкнул в дно бутылки ладонью, скусил пробку и, гулко отпив из горла, прохрипел:
— Карту!
— В долга не даю, — скосноязычил Киргиз, и глаза стиснулись теперь уж в бритвенные надрезы.
Быть Киргизу удавленным, подумал я, это не на курорте чистить пенсионеров, прихлебывая шампанское. Седоголовый поспешно стянул белесую от времени фланельку и остался в дырявой, будто дробью побитой майке.
— На тряпки не играю, — скартавил Киргиз. — Был уговор.
Прихлебала наполнил стакан и протянул Седому. Тот, не отводя взгляда от хрупкого горла Киргиза, отмахнулся. Стакан, фонтаном обдав потолок, зазвенел по полу. Колеса как-то истерично застучали, и в их стуке, и в водочной вони я уловил еще и запах крови.
— Карту! — просипел седоголовый и из-за прорехи в телогрейке выхватил нож.
Киргиз розовым язычком подлизал испарину, но не пошевельнулся. Я же не мог отвести взгляд от ножа. Это не был кинжал в чеканном серебре — самое безобидное оружие на коврах у самых мирных хозяев. Это не была и финка с плексовой ручкой, которой так похваляются блатные. «Это» вообще не было ножом. Это был широкий, в три пальца, плоский мастерок, грязно-бурый и огненно-отточенный лист распиловочной стали, с ручкой из грязного бинта. Это было страшное орудие убийства. Моя рука мысленно сжимала ржавую, по-видимому, от крови, рукоять, в мозгу благозвучно проворачивалось: «Вот он… вот он… вот этим!»
Я поспешно бросил на чемодан пару сотенных и сказал:
— Дай карту! Ставлю я!
Киргиз из щелочек-запятых снизу вверх поцарапал взглядом, ненавидя, оценивая и запоминая. Я же видел нож в голубом сиянии. Видел, как в раскрытой книге. Видел, как седоголовый нашел обломок ржавой стали, и инстинкт сказал — это. Седой зажил иной, созидательной, полной страха за судьбу своего творения жизнью. Он не спал по ночам, а точил. Точил тайно под одеялом, точил, коротая срок. Точил, лелея ненависть, и тогда, под стать дебильному уму, его творение возродилось формой стального мастерка. Седой, ласково бормоча, стал точить о голенище, наконец средь страшных мук и темноты каземата, в ненависти и ярости, сдерживаемой часовым, решеткой и запором, нож огненно засиял и зажил самостоятельно, требуя смертного крика и крови. Он не продаст, решил я. Нужно выкрасть во что бы то ни стало. А сейчас — отведи взор.
Я опустил мутное стекло. Голову обдало прохладой и пыхтеньием. Паровоз ронял седые клочья, вертел красными колесами, тянул по дуге в медный уровень восхода.
Теперь выигрывал седоголовый. Он отстучал чечетку по коленям и груди и даже запел фальшиво и сипато:
Когда, проигравшись, Киргиз ушел, а Седой, положив голову на фиолетовый узел, уснул, закрыв лицо телогрейкой, я мягко, в носках, спрыгнул и раскорякой выждал. Но Седой из-под полы глядел в упор, молчаливо и не мигая.
— Должок вернешь? — спросил я.
Он порылся в кармане и бросил на пол две смятые сотенные, продолжая глядеть так же равнодушно. Он был личностью — грабитель, презирающий закон, и жизнь в этом мире была его собственной игрой, где режиссером и актером был он. Тюрьма для него была домом родным. Я был мужиком, живущим по чужому закону, статистом в чужой игре, неправильно сыгравшим, дураком, невесть за что попавшим за решетку.
— Дай нож! — сказал я. — Дай! Он нужен мне для дела!
И в этом «дай!» было столько убеждения, столько внутренней силы человека-зверя, человека-убийцы, что взгляд его приобрел интерес. Он приподнялся на локте, откинул сальную полу, теперь внимательно и с уважением осмотрел меня как профессионал профессионала. Почуяв зверя, подобного себе, не задавая вопросов, а поняв, что нож действительно нужен мне «для дела», для серьезного дела, протянул его мне, держа за жало и покачивая рукояткой с чуть развязавшимся грязным бинтом. Я влез на полку и, преодолевая тошноту, сжал мягкую рукоять. С пола, с серой сотенной, смотрел на меня вождь, серьезно и осуждающе.
Я решил обдумать план. Но разве можно предусмотреть все? То ли соседка за спичечкой зайдет, то ли попадет под колеса собака и сломает велосипед, а ведь на него рассчитывал. Нет, разум не по мне, я весь во власти безумной силы, как семя одуванчика на ветру. Она сведет с Фатеичем. И нет спасения ни ему, ни мне.
«Ты прав, ты прав», — выстукивали колеса. А безумие нашептывало, нашептывало: «Термит термитник строит, как миллионы лет, как вчера и позавчера. Человек такой же термит, только по вечерам газетку читает да возомнил, что умен, что может все. А что в той газетке написано? У тебя есть писатели, которые волнуют тебя, совершенствуют, а сами все заглядывают через край — есть ли Бог и что там, по ту сторону мира? Есть ученые — очень умные, с высокими лбами и математическими шишками. Но пусть они создадут муравья, паука или лист живой. Не смогут? То-то! Вожди строят рай, низвергая и провозглашая с трибун идеи. А пушки льют. Но в кого стрелять?.. Ты веришь в разум. Разум может все! Пусть и объяснит! — ликовало безумие. — Ты убьешь его, и в этом смысл. Ибо смерть над всем живым… Ты вокруг посмотри. Синь и солнце над Каспием… Красиво? И рыбы в сумеречных глубинах. А вдумайся: ведь смерть во всем кричит, торжествует. Рыба рыбу ест, червь — червя, большой — малого, но малый микроб сгложет и большого. Вот и круговорот. И кто тут сильный, кто слабый? Все едят, убивают и едят. И ты вскармливаешь, чтобы убить и съесть. Или для тебя убивают, консервируют, коптят, чтобы вкусно тебе было и ты съел. Но и тебя могильный червь сгложет!»
«А как же бессмертие?!» — выкрикнул я, корчась на полке.
«Чушь! Ты неверующий!!! Ты убьешь его, потому что иначе не можешь».
«Так-то, так-то!» — остервенело отстучали колеса. И, обливаясь потом, ликуя, я страстно зашептал: «Ты ешь и пьешь, Фатеич! А я еду. Ты снимешь френч, чтобы погон мерцнул и порадовал тебя. А я еду. Ты стянешь сапог, пораскинешь, ровно ли истерт каблук, подметку не накинуть ли спиртовую, чтобы носилась век. А стоит ли? Я еду!»
Поезд нес меня два дня. Я не ел, пил теплую воду из бачка в тамбуре и курил, курил, пялясь в разрисованную скверну на потолке.