Выбрать главу

ИОВА гл. 4.

«Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. Дух прошел надо мною, дыбом стали волоса на мне. Он стоял, — но я не распознал вида его, — только облик был перед глазами моими, тихое веяние…»

* * *

Я стал серьезней. Все-таки что-то есть, не может быть, чтобы уж совсем ничего, подумал я.

Почитав, я задумался о жизни своей неудачной. Нет мне покоя, беспричинно страшусь, страдаю, жду несчастья, оно и приходит. Рок над моей головой — а за что? У верующего есть вера, есть опора и покой, и, что бы ни произошло, — на все воля Божья, — размышлял я и, вдохнув густоцвет акации, вспомнил маму, и далекое детство потянулось праздничной гирляндой.

Я увидел зал пустой, и шеренгу стульев, и люстры над головой. Увидел и себя в беретике над золотым вихром, в штанцах, в сандалиях, а взгляд на сцене. Там сияет, там луна, и море бежит волной — синей, зеленой, такое красивое! А мама в длинном платье, в шляпе, на лице вуаль. Но я узнал ее и захлопал, закричал: «Мама, я узнал тебя!» А толстяк, что играл на рояле, надел пенсне и строго спросил: «Кто это ломает репетицию?» И погрозил пальцем в пустой зал. Я один остался в зале, а с сумеречного потолка глядели злые, козлобородые, рогатые, щерозубые рожи. Я заплакал. А в занавес уж просунул голову толстяк, да как залает, замяукает, да как подмигнет и скривит рожу, и вовсе не страшно, а смешно. Да и мама уже бежит, целует, гладит. От нее так приятно пахнет, мама такая красивая.

Потом мы втроем — мама, я и толстяк — шли в горсад. Я босиком ходил по сухому руслу реки, держа в руках сандалии, по лужам теплым и зеленым, ловил мальков. Светило солнце, шуршали тополя. Мне было хорошо, мне нравился толстяк. «Что такое фокус?» — спрашивал я. «Видишь — пусто, — тут же находился он и показывал ладонь. — А теперь разожми кулак, что в нем есть?» — «Конфета!» — ликовал я… «Откуда река течет?» — приставал я. «Разве не знаешь? Река течет из бани». — «Почему пересохла?» — «Баня выходная, дров нет» … Краски были яркие, радостные, запахи — только приятные. И я глядел на банную трубу, красную на фоне гор, широко раскрытыми, познающими мир глазами и задавал сотое «почему». Он отвечал, дарил маме букетик, целовал руку и уходил. Мама вдыхала аромат фиалок и еще долго грустно глядела на уже опустевшую аллею. Мы шли домой, забыв и в этот раз букетик на скамье…

А на балконе жужжал примус, пахло на всю улицу жареным.

— Фе-е-ликс, д-д-е-точка! — перегнулась с балкона бабушка. — Иди бычки жареные кушать! А еще компотик с абрикосами, сла-аа-денький!

Но рано кончился мой праздник. Однажды к вечеру, когда багровое солнце село на крышу, мама, счастливая, улыбалась в зеркало и пудрила и без того красивое лицо. Отец, непривычный в синем костюме, завязывал галстук. На меня и не посмотрят. Я замаршировал вокруг стола, отсчитывая: «Ать, два!» Отец поощрил улыбкой, и я радостно запел:

Товарищ Ворошилов, Война уж на носу, А конница Буденного Пошла на колбасу…

Последние слова повисли в тишине со всплеском ужаса на лицах.

— Что?!! — взревел отец. — Кто научил?!! Враги в моем доме?!! — Он был страшен с налитыми кровью глазами и белыми пятнами на скулах, срывающий с багровой шеи галстук. От удара я отлетел под стол и боялся заплакать или шевельнуться. — Вот ваше интеллигентское воспитание, вот к чему эти самые репетиции привели! — ревел отец в другой комнате, а мама прикладывала мокрое полотенце к груди.

Концерт не состоялся. Отец обнял меня, поцеловал ушибленное место (я не был виноват, а он любил справедливость) и торжественно заявил:

— Отныне мальчика воспитываю я! — Он собственноручно сбрил чубчик, который так любовно холила мама, и, голый, кряжистый, волосатый, ввел меня за руку, тоже голого, бледного и перепуганного, в осклизлый предбанник. Звон шаек, грязная пена, кряканье, оканье, в пару тела — бледные, голые тела. Мне стало стыдно.

— Ты мужчина, — сказал отец — и не стесняйся мужского естества.

Я намыливал спины. Отца хвалили: «Отросток-то твой, Василь, мужчинкой растет…»

Вспомнил и кабинет отца — просторный, светлый — и вспомнил толстяка, изрядно похудевшего и бледного.

— Вы научили мерзости ребенка? — спросил отец. Толстяк молчал.

— Он! — сказал я и запел о коннице. Толстяк закрыл лицо ладонями, заплакал.

— Ты будешь настоящие песни петь! — сказал отец.

Дома мы с отцом построили красный уголок с красным флагом, портретом Ежова, с орденами отца на подушечке… А мама чахла, хоть румянец и цвел на всю щеку, все чаще ночами будил меня сухой кашель. Отец сказал ей:

— Вы, Снежко-Белорецкая, искупите вину трудом.

Мама устроилась уборщицей на хлебозавод. Приходила припудренная мукой, ставила в угол ведро с веником и, не снимая шали, тихо ела на кухне. Я заглядывал ей в глаза и говорил:

— Мама, а папу я больше люблю! — Она молчала, лишь иногда ночами я просыпался от горячего дыхания на лице, пальцы ласкали мои волосы, на щеки падали слезы. Я обнимал ее тихо и плакал, чтобы не услышал отец.

Я уже учился в первом классе, когда учительница сказала:

— Феликс, за тобой приехал автомобиль, иди, детка, — и ласково погладила. В тот день меня ласкали все.

Мама больная лежала у дедушки. Меня не впустили в комнату, но в дверь я видел доктора в белом. Незнакомые люди с серьезными лицами шныряли то с тазиком с кровавой ватой, то с грелкой и со льдом. И все меня жалели, гладили. Подъехал и отец на черной машине. Но дедушка, все еще очень сильный, рявкнул с крыльца:

— Вон! Дом не погань, стервец! — Они с отцом были враги.

— Оставьте ссоры. Пусть попрощаются, — устало сказал доктор и закурил на крыльце.

Мама бледная, под кружевным одеялом, улыбалась с закрытыми глазами. Над ней в окне белым кружевом цвела акация.

— Оставьте нас одних, — тихо попросила она, и, когда комната опустела, слабо зазвучал ее голос: — Феликс, маленький, пообещай мне, что ты никогда не будешь скотом, будешь любить и жалеть людей.

— Я стану военным летчиком, — гордо сказал я.

— Это хорошо. В нашей семье все Снежко-Белорецкие были военные. Но лучше бы ты стал художником, таким, как Айвазовский или Самокиш. Ты… Ты еще подумаешь, правда?

— Да, — сказал я.

Она помолчала и прибавила:

— Феликс, знай, твой отец страшный человек… Но прости его и пожалей. Он… Он за все заплатит…

Меня вывели. К вечеру она умерла. Я прокрался через дедушкину комнату и, стоя за портьерой, видел ее смерть. Так уж было на роду мне написано: видеть кончину матери, а позже и отца. Потом в комнату ворвался отец, заперся, сбросил портупею с наганом, и она змеей свернулась на ковре. Он упал на колени и целовал маме руки, плакал утробно и постоянно спрашивал:

— Как же так?! Как же так?.. Не может быть!

Я звал его. Он не слышал.

На другой день сияло солнце в голубых небесах. Ушли и туман с долины, и тени с гор. Венки источали запах хвои, но пуще всего благоухала акация. Я бродил по зеленому холму у дедушкиного дома и ждал чего-то, все ждали. А маму всю в белом, такую бледную и красивую, с кукольно опущенными ресницами, вынесли в голубом гробу. Я не плакал, нет. Стоя на горячих ступенях, я глядел, как дроги съехали с холма к белоснежной аллее. Вот уж и венки вплыли в нее, и лошаденка ступила, и белый катафалк, и трубачи скрылись, и еще долго сверкали трубы в белом кружеве. Я стоял на горячих приступках, а запах акации заливал рот, нос и всю долину, что была внизу. Я думал, что можно утонуть. И тогда вдалеке ухнул барабан и трубы распустили траур.