Выбрать главу
* * *

Я повспоминал с требником на груди, с котенком под мышкой, с тем и уснул. А в полдень, когда солнце стояло уже высоко, хозяйка разбудила картошки накопать. Лопата была оттянута, огненно отточена и смутно мне напоминала «то». Я даже сплюнул от досады и вонзил ее под куст.

Казан с картошкой поставили на печурку. Я раздул огонь и курил, глядя на пламя. Дым путался в акации, сгоняя пчел. Что-то мешало радоваться. Я думал, думал, не понимая — что.

— Ну, Феликс Васильевич, — сказал хозяин, — картоха молоденькая, впервой в этом году будем вкушать. Дожили.

«А вот он не вкусит!» — вскричало во мне, но я зло прогнал эту мысль и сел за стол. Я ел, а Фатеич все более заполнял меня, голодный, больной, в темноте (ведь свет обрезали). Я видел желтый труп в тряпье и крик попугая над ним: «Старый ду-р-р-а-а-к». И почему-то перед глазами стояли черные свиньи. «Не тебе судить, вспомни о Ванятке, о лагерях, о захороненных без гробов невинных».

— И чего пригорюнился? — спросил хозяин. — Может, по маленькой?

И я неожиданно сказал:

— Дедушка, а он ведь с голоду помрет!

Хозяин обронил картофелину, раззявил рот с белым месивом, долго глядел не мигая, постепенно проясняясь взором, и наконец проговорил:

— Русский ты человек, Феликс Васильевич, воистину русский, всепрощающий: и боль врага своего чуешь сильнее, чем свою, а главное, русский потому, как испытываешь радость. — И пояснил: — Иноземец какой, тот более в счастье бывает от накопительства, а ты радуешься в дарении. А я-то, старый, в дом пускать тебя не хотел, — он даже и слезу смахнул.

И его спокойная похвала нежданно разозлила меня.

— Русский, говоришь! А он, он!.. — Я не находил слов. Сегодня же и уеду из проклятого города!

Старик опустил голову и немым укором взвинтил более.

— Я простил, я умываю руки!

Хозяин молчал.

— Но почему я?! Неужели больше некому?

— Твоя правда, Феликс Васильевич. Ты добрый человек, ну а если простил, то кто ж еще?

— А что сделал бы ты?.. Ты, когда тебе было б тридцать?

— Это ж когда? В двадцатом? Когда под Врангелем? — оживился хозяин. — В лихой кавалерийской атаке зарубил бы, прости господи, Феликс Васильевич, ей-богу.

— То-то, — возликовал я. — Все к старости добрячки.

— И то правда, — согласился хозяин и, помолчав, добавил: — Не ругайся, день родительницы своей не черни. Мир Божий вокруг.

День был действительно чудный. Я отодвинул миску и решительно встал, чтобы побродить по городу.

— Васильич! — окликнул хозяин. — Может, ему картошки снести, а? Праздник ведь Христов.

— Снеси! — ответил я.

Так уж устроен человек, что похвала старика и мой гуманизм преисполнили радостью и торжеством.

И только я вышел на улицу, как встретил небритую личность в замызганной гимнастерке и фуражке с заломленным козырьком.

— Фронтовичок?! Летчик?! Ну, славянин, счастье подвалило тебе.

В моей руке оказались часы, а личность увещевала:

— Швейцарские, «Вассерспорт», Гитлер специально сделал для летчиков и моряков. Носить не сносить, хоть под водой, хоть в небе. А выпить страсть как хочется. Носи и считай, что задарма.

Я попытался вернуть, но он отбежал, отмахнувшись, что денег вовсе не надо, а купи стакан. Я назначил цену и, по-видимому, лихую, ибо в глазах у него читалась оценочка — не дурак ли я? Но часы понравились, хоть личность глумливо выкрикнула мне вслед:

— Фронтовичок, если станут, не выкидывай, об угол постучи — пойдут!.

Я шел по городу, и праздник шел со мной, и свобода: хочешь — иди, хочешь — сядь и гляди, как суетятся скворцы в белой кроне. Глубоко во мне шевельнулось: «Так ли уж очень все хорошо? Все ужасное пережито, теперь так и будет. А об этой твари забудь!»

Я брел по пустырям, заросшим лебедой. Домики, палисадники, высохшие колеи одевались булыжниками, вползали в окраинные улочки, тихие и кривые, но уже с бордюрами, хоть и в зеленой щетине свинороя.

Я думал о женщине, которая в конце-то концов придет, и теперь уж скоро, ведь я свободен. Переполненный тихой радостью, брел в никуда, и город не казался таким уж мрачным. Временами останавливался, улыбался солнцу, вдыхая аромат акации. И вдруг во мне раздался гонг и выбил из мечты. У ног зеленым бархатом лежала лужа. Я стоял и, по-видимому, уже долго. Старухи на скамеечках с крыльца с любопытством глядели на меня. Прочь! Прочь! — не оглядываясь я заспешил по булыжнику вниз. Прочь! Что с тобой? — и тут же ответил: спокойствие, отдохни, ничего не происходит. Спички ломались в пальцах. Атлант, поддерживающий балкон, глядел смиренно. А на балконе наливки в бутылях, желтый фикус и детские трусы на веревке. Выше карниз на фоне неба да вечные стрижи. Ну и забрел! Ну и что ж? Я курил и, успокоившись, подумал: фикус сохнет — полить надо. В конце улицы проезжали автомобили, вызванивая, переползал трамвай. Мне не хотелось возвращаться городом, и я свернул в заброшенный тупик. Осиротевшие столбы, ржавые рельсы в лебеде. Я шел по ним — куда выведут? Они то исчезали в убитой земле, то возникали дугой в улочке. Но что-то мешало мне быть счастливым, что-то тяготило, и сердце как бы приобретало вес. Неведомая сила пересекала путь тупиками, улочками, уводила кругом, наполняя смутным страхом. И ни прохожего! Дорогу узнать не у кого. А часы — хваленый «Вассерспорт» — стали. Под ногами хлюпнуло. Я глянул вниз и охнул — у ног лежала лужа. Прочь! Но в уши нашептывало: «Ты ликуешь — он смерти ждет». Ведь он тварь, палач! Но какие эпитеты я ни изрыгал, они падали в войлочную глухоту, не вызывая ненависти. Прочь! — «Ты имеешь право, ты победитель!» — Я?..

И я стоял — маленький человечек у зеленой лужи.

* * *

Я ненавижу победителей с их глумливым торжеством. Ненавижу их лавры и ордена, цитаты и перст, предписывающий потомкам. Они имеют право и используют его. Я ненавижу их живых, упоенных славой, с победным блеском глаз, ненавижу и мертвых, претендующих на жизнь в веках, в бронзе и мраморе, на конях с могучими крупами, с булавами и саблями. Ненавижу их знамена, фанфары, победные тосты и звон бокалов, что глушит печальный гимн побежденных. И я победитель? Маленький, дерьмовенький. Видите ли, картошечки прислал!

Наплыли сумерки, и я пошел, сутулый, неуверенный. Конный патруль остановил на пустыре, проверил документ, щурясь в снопе фонарика.

Они монументальные, всадник на лошади всегда монументален, по пояс над горизонтом поплыли во тьму. Настоящие мужчины с настоящим оружием, и каждый не сомневается, знает врагов своих, знает, что делать и в кого стрелять. А я? Господи, кто я? Я не летчик, хоть и воевал. Я не убийца, хоть и стрелял, я не уголовник, хоть и сидел. Я… я клятвоотступник! Я поклялся всеми святыми, памятью мамы, Ванятки и других, зарытых без гробов. Ненависть вывела меня из тюрьмы. А ОН жив!.. И не тебе — судить! А кому?

Мои каблуки все неуверенней стучали по тротуару, я остановился. Тьма со слюдяным мерцаньем окон, черные фронтоны на колючих россыпях звезд. А как же клятва? Как же миссия? И та феерическая нить, что водила по стране, по городу, кружила к луже, к его окну?.. А для чего? А для того, вдруг с рельефной ясностью прозвучало во мне, — чтобы ты спас его. Это и есть миссия, это и есть начало. И не оставишь его, не уедешь из этого города… Ликуй!

Был уже сумрак. Я вошел во двор к Фатеичу и повстречал старовера.