На рассвете дописав лист и поставив точку, Феликс тупо разглядывал букет гладиолусов. Он решил, что именно их кровавый цвет разъярил его, и он наговорил Вере мерзостей… И как я мог? — казнился Феликс. — Как только мог? Я нарушил свои самые заветные принципы. Я больше всего на свете ненавижу богатство и деньги, и слава богу, их у меня никогда не было. Я всегда стою в тени, потому что более, чем деньги, ненавижу победителей. Но я взял деньги, чужие деньги, я весь вечер болтал о войне. Я омерзительно победно говорил гадости в Верины опущенные плечи. Он казнился и презирал себя, и только решил выкинуть ненавистный букет в мусорник и сегодня же вернуть деньги, как в дверь позвонили. У него мелькнула абсурдная мысль, что вернулась Вера. Господи, неужели Вера? Он в два прыжка очутился в прихожей и распахнул дверь. Перед ним стоял грустный человечек в форменной фуражке почтальона и с телеграммой в руке.
И Феликс не выкинул цветы, а в полдень с букетом стоял на раскаленном асфальте аэровокзала.
И только из алюминиевого, еще не остывшего лайнера ступила на трап Натали вперед бедром, в джинсах в обтяжку, в сиреневой блузе и с выхлестнувшим из-под обруча огненным потоком волос, в черных очках, с плотно сомкнутыми губами, — он застеснялся, похвалил себя за то, что не вернул деньги, и решил обязательно приобрести машину получше своего затрапезного «запорожца».
Она увидела в толпе сперва букет, потом его и с трапа сделала «чао», а на лице — восторженный испуг. Седоголовый морской капитан нес ее саквояж.
В тот же знойный июльский полдень они отправились в путешествие.
Часть вторая
Они решили погостить у родителей Ванюшки и по солнцепеку, по расплавленному черному шоссе, меж слепящих белых песков и серебристых маслин, помчались на западный берег.
Феликс рулил, сидя в трусах и черных очках, солнце пекло колени, а струи в открытые ветровички обдавали лишь жаром, горечью гудрона да гнилостью лиманов. Под колесами дорога то гулко бормотала, то будто сердито выжаривался асфальт, и ему приятно было слушать шум езды и видеть Натали, лоснящуюся потом в японском халатике, раскинувшую руки и ноги. Но наползала ревность, и он тайком приглядывался к ней, потом казнился за подозрения свои, материл и председателя, и зама за их письмена, и опять уходил в свой праздник, словно в радостном сне вдыхал запах асфальта, маслин, серебристыми островками бегущих в белых песках. Спина липла к сиденью, а железо обжигало, но он любил жару, и ему было хорошо.
Они подъехали к морю и огибали уже синий залив, когда на горизонте из марева словно выполз золотой жук.
— Сейчас откроется Евпатория — это собор, — сказал Феликс. Она задумчиво глядела в стекло и наматывала на палец цепочку, и крестик то поднимался по впадинке груди, то соскальзывал. Опять захлестнула ревность, и он спросил:
— Ты крест для декорации носишь или веришь?
— Верую, Феликс, а ты? Ты? Веришь?
Он ухмыльнулся. Ему не хотелось начинать разговор о Боге, зле и добре, о русской иконе. Модный разговор, который так мило греет интеллигентствующих столичных бородачей, к которым он ее так ревновал. Разговор, да еще в такую жару, когда, казалось, мозги плещутся и ударяют в виски. Он сосредоточился, обогнал одинокий грузовичок, и опять пустынное шоссе мчалось под колеса.
— Ты не ответил, Феликс.
— А чего я должен верить, — буркнул он. — Где был Бог, когда я безвинно пребывал в тюрьме? А вон корабль на горизонте, видишь? — постепенно распаляясь, он кивнул на далекий силуэт миноносца в море. — На нем пушки и мины, а позволь спросить тебя, на кого эти пушки нацелены? На марсиан или на пришельцев с других планет? А где Бог? А у немцев на алюминиевых пряжках тоже была надпись «С нами Бог». А что они делали? Ты не видела рвы, наполненные мертвыми телами?
За стеклом, на синей узкой полоске, как на клюве аиста, возникал из марева город.
— Феликс, — наконец сказала она, облизнув пересохшие губы, — а ты ведь не безвинно сидел, и нечего на Бога обижаться. Была война, были законы военного времени. Почему не выполнил приказ командира и не полетел на низкой высоте, а потом скрыл? Почему?
— Было б хуже, — буркнул он.
— Нет, Феликс, хуже, чем десять лет, не было б. Ты хотел словчить, но не смог, и обижайся на себя.
— Я равнодушный, я ничего не доказываю.
— Неправда! — Она обернулась. — Ты травил собакой верующего старичка. Я сама читала в твоих опусах. Он же приходил к тебе!
— Это был бред. — Объясняй, как пожелаешь.
Он замолчал, стиснув руль, и слышал гулкий бег колес, а она прильнула к нему, и голова ее тряслась на его плече.
Она делает все и говорит все правильно, но где-то тут таится ложь, подумал он и спросил:
— Когда ты была последний раз в церкви и сколько пожертвовала на храм?
Она промолчала.
— А что ты скажешь, если узнаешь, что мне всучили взятку?
— Большую? — оживилась она.
— Две тысячи.
— Ну что ж, — рассмеялась она, — скажу, что вовсе не так уж и плохо, но главное, чтоб ты не влип.
От ее «влип» покоробило, и он продолжал:
— Ну а если по-божески?
— Это и есть по-божески, чтоб ты, человек в летах, который и воевал, и сидел, не трясся на этой инвалидной машине, чтоб наконец пожил по-человечески. — Она сняла очки, серьезно посмотрела на него и добавила: — Послушай, ты, провинциальный простофиля, миллиарды летят коту под хвост, а ты со своей тысячей. Моли Бога, чтоб все обошлось, и думай только обо мне. — Она улыбчиво наблюдала за ним, а он не мог понять, шутит она иль всерьез. Затем она сказала: — Останови, пить хочется.
Он свернул, по коленям прополз солнечный свет, машина, будто жернова, проворачивала в песке колеса, заглохла, так и не дотянув до кустов тамариска. Он нашарил под сиденьем баклагу и протянул ей. Она отхлебнула:
— Ну и дрянь — теплая и химией отдает. — Он сжал бутылку, струя обдала ей лицо. — Дурень же ты, — рассмеялась Натали, обтирая мокрые щеки. Золотистая прядь прилипла к виску, грудь облепил мокрый сатин.
Сернистый запах с лиманов не отрезвил Феликса. Он вышел из машины, подхватил Натали на руки и понес в тень тамариска по ту сторону от дороги.
— Феликс, — шептала она, — жара-то какая, и даже на зубах скрипит песок.
Ее глаза были закрыты, золотистые ресницы дрожали, на лице паутинистая тень тамариска, но губы блестящие. Не открывая глаз, она прошептала:
— И в такую-то жару, мой Феликс, на таком раскаленном песке…
По шоссе прогрохотал самосвал, пропестрив в красных стеблях тамариска. И еще долго было слышно, как шипел асфальт под шинами.
Они лежали на спине, закрыв глаза.
— Феликс, что это вдали, будто снега белеют? — спросила она.
— Соль в пересохших лиманах.
— Может, выкупаемся?
— Некогда, нам еще долго ехать.
Она все-таки пошла, снимая на ходу белеющий над синью халатик. Опустила его на песок, будто потухший парашют, затем села, обхватив колени, на кромке воды и песка.
Рыжая стерва, все-таки ушла! А ведь уйдет, навсегда уйдет!
Он ждал этого и боялся. И, будто подслушав мысли его, она обернулась, помахала рукой. Он сгреб под голову песчаный холмик и подумал, что к вечерней охоте, наверное, не поспеть. А ветер уходил за солнцем, и серный запах лиманов сменился приторным запахом маслин и прогорклого гудрона. Потом, думал он, потянет бриз, навертит в морской синеве белые завитки бигудей, будет пахнуть влажно, прохладно и йодисто-горько. Вечером ветер спадет, и гладь в заходящем свете солнца будет маслянисто-ровная, а чайки на ней — оранжевые. Из-под золоченого шлема на юдоль людскую будет смотреть собор, а запахи станут спокойными.
Веки слипались, и, улыбаясь блаженно в голубое небо, он погрузился в сон.
Тарханкутский полуостров пустынен и дик. Степь, синее море, изумрудные бухты с отражением меловых скал. Пляжики, будто с намытыми обломками костей, слепят белизной. Степь под солнцем буро-выжженная, сухо стрекочут кузнечики. На белесых ковыльных холмах здесь и там каменные головы с изъеденными глазницами. Увидев серебристую маслину в озерном разливе, напрасно обрадуется одинокий турист, напрасно, облизывая иссушенные губы, заспешит, вспугивая своей тенью золотистых змей. Пустынен горизонт. Ни воды, ни деревца, лишь степь и зной, и синь морская под солнцем.