А заколдованный полуостров новые козни готовит. Над морем закраснеет живая туча, ворочаясь, переливаясь, нарастая. Старые чабаны стаскивают, крестясь, пропотевшие папахи — отроду такого не видывали. Туча оседает, и тут уж волны медно пенятся, и скалы, до того ослепительно белые, окрасятся в оранж. И колючки татарника на берегу вовсе не колючки, а красные кораллы, невинно шевелятся от великого множества божьих коровок. Когда живая коровка сойдет, мертвая розовой рекой будет покачиваться на кромке синевы и белого берега, пока не задует Левантин, а кто знает, когда задует Левантин и принесет черную Бору?
Предметы и люди потеряют тени. День станет ночью с единственным неподвижным оловянным диском солнца в кромешном реве, движении и мгле. И черная буря с яростью обманутой блудницы будет сотрясать полуостров три, шесть, иногда девять дней кряду, пока не вернется Трамонтан, северный, прохладный, ровный. Бора опустит свой черный пыльный полог. На месте переселенческих огородов — бело-полированная, как лопаточная кость, скала. На погосте известковые кресты: сиротливы, белы и тихи над слизанными Борой могилами. А море обернется синеокой красавицей, виновато и ласково будет заигрывать с берегом, поблескивая на голубых холмах стеклянными бусинками рыбацких поплавков, и вернет берегу все.
В бухте средь грязной пены и мертвых медуз будут покачиваться измочаленный плавун, ящики, доски, вздувшиеся бараны. Мальчишки, засучив штаны, будут бродить по кромке берега и вытаскивать из каменных ванночек пускающих пену крабов да колючих ершей. А их отцы, чинно восседая на ящиках за магазинчиком, будут скрести пыльные затылки и загибать пальцы, угадывая, кто из переселенцев «поддастся», будут подсчитывать убытки, тянуче сплевывая, ждать, когда, наконец, придет автолавка, потому что пива страсть как хочется, а в магазинчике полки пусты — лишь книга жалоб, засиженная мухами, и пара хомутов который год висит, да еще есть пряники прошлогодние, пахнущие керосином; ударь о прилавок — подпрыгнет, как мячик пинг-понга. Позже, когда расчистят дороги, переселенцы, испуганно оглядываясь, потащат узлы в родные края. Брошены переселенческие домики, а над старым из камня-пластовца забором, в котором так любят селиться удоды, то ли камень, то ли голова старухи оцепенела в зное и глядит беглецам вслед. А через время забор уже ровен — нет камня, значит, голова была. Ни скотина не замычит, ни курица не закудахчет. Жарища, будь ты проклята, — сплюнет переселенец, — а вербовщик ведь рай обещал…
Феликс и Натали остановились у родителей Ванюшки. Дом старого чабана, с выгоревшей черепицей-татаркой, густо поросший сурепкой, одиноко горбатился на пустынном берегу. От дома каменный загон тянулся к старому ореху. Под орехом белел на фоне сини мальтийский крест, рубленный из известняка, а совсем у моря, где кончался убитый травяной наст и сползали в воду известняковые глыбы, тянул бревенчатую шею колодезный журавль.
Феликс поставил машину под орехом, фарами к морю. Мария Ефимовна, мать Ванятки, высокая, костистая и сутулая старуха, все в тех же пудовых башмаках, все в той же серой юбке, суетливо топталась, всплескивала руками и вытирала фартуком слезы. Они расцеловались. От нее пахло прокисшей брынзой и креозотом. «Однако же и запах, — подумал Феликс, — а Натали такая чистюля». Мария Ефимовна осенила Натали крестным знамением, и они обнялись, как старые знакомые. На лице Натали не было и тени брезгливости. Мария Ефимовна улыбалась, шепча и глядя в ноги, задубелыми ладошками размазывала слезы. Она всегда глядела вниз. Феликс редко видел ее глаза, но знал, что они холодные, изумрудно-зеленые и их взгляд не выдерживают даже сильные люди.
— Вы тут, — старуха повела рукой, — погуляйте, а мне стадо встречать, — и зашагала к скамейке, по дороге разведя жердины загона.
Феликс, грустно глядя на нее, еще более иссохшую за год, сказал:
— Лет пятьдесят назад дед вырубил каменную скамью. И каждый день эта женщина встречает на ней чабана и стадо.
— Ты часто приезжаешь? — спросила Натали.
— Всегда, когда устаю от грохота, вони и цивилизации, а главное, от людей. Здесь мало что изменилось с того времени, как ушел воевать Ванюшка. Там, за сараями, те же яблоньки-японки, на них живут какие-то красные черви, они съедают листья, и ночами что-то шуршит и сыплется. Когда черви разжиреют, старуха соберет их в горшок, истолчет и сделает какое-то снадобье. Яблони же с объеденной листвой стоят скелетами. Старуха вылечит их — посыпет золой и еще какой-то мерзостью. Они оживут. Да. Но я в это не верю. — В сарае висит фонарь с двуглавым орлом, но без стекла. Я обещаю привезти стекло и все забываю. Фонарь этот со времен первого хозяина дома, Отто Карловича, висит. Все здесь по-старому. Тот же ископыченный овцами загон, так же на орехе ночуют индюки, разве что мотор появился.
— Какой мотор?
— Тот, что ржавеет под орехом, на нем отливка БМВ.
— Что это значит?
— «Баваришен мотоверк».
Натали посмотрела на лебеду, где под индюшиным пометом белел глыбой мотор.
— И стоило ему тарахтеть, жечь бензин, пересекать Европу, чтобы вот так ржаветь под индюшачьим пометом где-то в России?
Феликс обнял ее, и они пошли к берегу. Они так и стояли, обнявшись, на берегу. Она поглаживала его руку, и закат отражался в ее глазах. Вода в заливе стала маслянисто-черной, мысы и каменные головы теряли очертания, размываясь в сумеречном небе. А они все стояли и слушали, как в расселине под ногами всхлипывала волна и над головой скрипяще перекликались какие-то птицы.
— Мне здесь очень нравится, Феликс, — тихо сказала она, — колодец в пяти шагах от моря, а вода в нем пресная, холодная и очень вкусная, и все здесь странно и загадочно — я ничего подобного не испытывала прежде. Я рада, что приехала.
Феликс обернулся и, заметив, что Мария Ефимовна напряженно прислушивается, сказал:
— Стадо идет, она его слышит.
Погодя и они услышали тусклое звяканье колокольцев, меж холмов из распадины выливалось темное пятно. Собаки клубками катались, покусывая отстающих овец. Вскоре в белой пыли по пояс появился и Афанасий Лукич. У ворот он бросил кошму на руки встречающей Марии Ефимовны, а сам на негнущихся ногах заспешил к ним, держа в руках папаху и разглаживая седые волосы. Он тряс их руки, крестился, шевелил губами. Овцы, дробно стуча копытами, обтекали людей и у пустых корыт подняли такое вибрирующее блеяние, что ничего нельзя было услышать. Натали и Феликс дружно кивали и обменивались знаками, пока козел-вожак, злобно кося фосфорным ромбом в глазу, не боднул Натали в ягодицу.
Феликс взялся за цепь. В черном горле колодца горела звезда. Он шлепнул бадейкой, и звезда разлетелась на золотистые осколки. Над гладью скрипел журавль. Овцы, причмокивая, пили воду. Натали пошла купаться. Афанасий Лукич сидел на камне, сняв постолы и вытянув ноги. У ног, положив на лапы морды, растянулись псы. Великое наслаждение для скотовода смотреть на пьющий здоровый скот. Афанасий Лукич махнул рукой, и Феликс, вылив воду из бадейки в каменное корытце, отпустил цепь. В колодце снова закривлялась звезда.
— Эк, далеко заплыла, — сказал Афанасий Лукич, — погляди, Феля.
Феликс прилег, чтобы лучше видеть, и из тени мыса, из черной, будто тушь, воды выплыла на свет голова с фосфоресцирующим шлейфом. Успокоенный, он откинулся на теплые камни, сцепив на затылке руки.
— Хорошая у тебя жена, — сказал Афанасий Лукич, и они снова помолчали.
В доме глянцево зарделись окна, и Феликс соображал: то ли в комнате зажгли лампу, то ли багровеет закат. Вечер был теплый и тихий. Всходила полная луна. Дом и старики понравились Натали, и она понравилась им. «Мы проживем здесь месяц, а может, и больше», — думал Феликс. Все складывается хорошо. Вода в колодце солоноватая. Значит, недавний шторм заливал его. А после шторма и рыба идет хорошо. Но не может же быть у меня «все хорошо». Он прислушался и вместе с учащенными ударами сердца уловил смутное беспокойство и почему-то вспомнил об утопленнице Аде Юрьевне. Голова Натали скрылась за колодцем, показалась с другой стороны и рывками приближалась по свинцовой глади.
«Она у самого берега», — успокаиваясь, подумал он.
И тогда вверху замяукало, свистнули крылья, и черный ком вывалился с неба, раздвоился, упал на голову деду, и он, размахивая герлыгой, отогнал его. Другая половина, скользнув за колодец, мяукая, понеслась над гладью. Голова Натали скрылась в брызгах. Все произошло так быстро, что Феликс не успел испугаться. Он в одежде прыгнул в воду. Натали лежала на мели. Он поднял ее на руки, трясущуюся, в зеленых водорослях, с запрокинутым бледным лицом, и узнал в ней Аду Юрьевну. Ему показалось, что она мертва, и он затрясся, завыл, теряя рассудок: