— Ада! Ада Юрьевна!
Натали открыла глаза, а он все еще тряс, призывая Аду Юрьевну.
— Феликс, — сказала она, — что-то ужасное мяукнуло над головой, потом что-то скользкое из глубины погладило живот.
— Это водоросли, — успокаивал он, — ничего страшного, а в небе подрались совы.
Он поцеловал ее соленые губы, а страх все не покидал его, и он почему-то подумал о Фатеиче, о его водяной могиле и даже услышал шуршание дождя в кладбищенских кустах. Он думал и об утопленнице Аде Юрьевне и, без сомнения, ощущал связь между ней и живой Натали и был убежден — испугайся Натали на глубине, он ничем бы помочь не смог. Потом он подумал о Ванятке и поверил в его незримое присутствие на берегу, и страх ушел.
Почему так? Стоит мне расслабиться в радости и покое, как тут же происходит несчастье. Я ношу его за своей спиной, и оно только и ждет, чтобы я о нем забыл. И так всю жизнь. Я виноват, подумал Феликс, виноват, но в чем? Какое-то проклятие!
Натали зашла за колодец переодеть купальник, а он, стараясь придать голосу шутливые нотки, спросил:
— Деда, что это за птицы с небес свалились?
Дед молчал, невидяще глядя на багровую луну над морем. Борода и брови его серебрились, а лицо с налитыми тенью морщинами и высоким шишковатым лбом излучало неземное сияние. Пляж за его спиной белел распростертыми крыльями, а он напоминал поверженную птицу, которой уж не взлететь из этих каменных обломков.
Боже, что за взгляд, подумал Феликс, как мне знакомы это торжество и потусторонняя печаль. Не может быть, ругал он себя, не имеешь права так думать…
Афанасий Лукич наконец ответил, голос его был тих и печален:
— Это сыч, Феля, он по мою голову прилетел… рано или поздно он за каждым прилетает… а мне пора, и так уж на этом свете засиделся…
Старик встал, привязал к герлыге постолы и, взвалив ее на плечо, пошел средь овец, как будто с хоругвью.
— Цы чик, цы чик, — скомандовал он собакам.
Собаки вскочили, и стадо разом поднялось и, дробно стуча, потекло в размазанную лунным светом степь. Афанасий Лукич промелькнул вдали на фоне окон, потом скрипнула дверь, и оттуда долетел его ровный голос:
— Наташа, Феля, ужинать айдате!
Они вошли в дом. В сенях котная овца с мольбой в глазах тянула горбоносую морду. Густо пахло шерстью и целебными травами, развешанными в метелочках где-то над головой по стропилам. Из темноты доносилось сонное попискивание ласточек.
В комнате на столе горела керосиновая лампа, вокруг прокопченного стекла вились мотыльки. Мария Ефимовна мирно носила свой горбик, накрывая на стол. Она надела ветхую блузку в оборочках из розового шелка, которую достала из окованного тусклой медью сундука. Феликс знал, что много лет назад Мария Ефимовна в этой блузке прощалась с Ванюшкой. Афанасий Лукич слепил нейлоновой рубашкой, подаренной Феликсом в прошлый приезд, и чинно восседал за выскобленным столом, над мисками баранины, овечьего сыра и горячих чебуреков.
Натали придала значение ритуалу. Она была в серых джинсах и серой рубашке и даже успела расчесать мокрые волосы, и они золотой массой облепили голову. Обтянутая, она напоминала принца. В вырезе рубашки — крест на груди в свете лампы. И только Феликс был в мокрых плавках и в рубашке, связанной на животе узлом. Они сели за стол. И праздник четырех людей потек тихо и торжественно. Лампа светом прогнала тьму, и ночь мутно покачивалась за подслеповатыми оконцами.
Афанасий Лукич поднял бутылку. Феликс знал: на ее зеленом донышке пучится двуглавый орел; знал: в ней полынная, которую много лет назад деда научил делать Отто Карлович — наставник и друг. Сам Отто Карлович мирно покоился под мальтийским крестом на берегу.
— Ну вот и слава богу, все мы за столом, — сказала Мария Ефимовна, перекрестясь на образа, и спокойно прибавила: — А сегодня и Ванюшка к нам придет.
Феликс ужаснулся — в своем ли уме старуха? Афанасий Лукич, хмурясь, наклонил бутылку, булькая полынной в стопки. Натали деловито резала мясо. Послышалось, подумал Феликс и поднял стопку. Мария Ефимовна подняла свою и тихо сказала:
— Хоть и не поминки, а выпьем за Ванюшку. Много лет назад ушел он в этот день.
Они выпили, и не успел Феликс поставить стопку на стол, как Мария Ефимовна подалась всем телом над столом, вглядываясь за его спину в окно.
Что происходит? — подумал Феликс. — Почему я деревенею, и пальцы до белизны сжимают стопку? И всем существом чувствую Ванюшку, его облик. Его бледное лицо там, в мутных сумерках за оконцем, там, за моей спиной. Он поднимает руку, сейчас, сейчас раздастся — тук, тук, тук. Феликс сжался, лоб покрылся холодной испариной. Нервы натянулись еще сильнее, звучат еще ниже и кажется — больше некуда, или я раздавлю рюмку, думал он, или свалюсь в трансе. И тогда в стекло раздается четкий удар «бан» и еще два «бан, бан». Феликс услышал густое жужжание, над столом в золотистом ореоле работающих крыльев повис черный крест жука. Феликс, глядя на пучок свисающих лапок, не испугался и не свалился в трансе, наоборот, ему даже стало удивительно легко. Мария Ефимовна прошептала:
— Пригасите огонь — обожжется.
Натали облепила ладонями стекло, и в наступившей полутьме Феликс только и видел зелено-фосфоресцирующие глаза Марии Ефимовны и золотистого жука, который прокатился вокруг розовых на просвет пальцев Натали, коснулся и вспушил седые волосы старой женщины, затем взмыл и в оранжевом сиянии крыльев повисел у иконы; лампада затрепетала, и облик Божией Матери в золоченом окладе качнулся. Жук с низким жужжанием скользнул в тень шкафа. Все разом повернули головы к мутному окну. Опять раздалось «бан», и опять «бан, бан…». На мгновение Феликс увидел жука в окне на фоне малинового диска луны, потом крест в сияющем ореоле унес пучок лапок за карниз. Натали убрала руки, и комната наполнилась светом. Все оцепенело ждали.
— Ну вот, — сказала наконец Мария Ефимовна, вся посветлевшая и радостная, — и Ванюша нас не забыл.
Афанасий Лукич провел ладонью, и на морщинистой щеке слюдянисто заблестело.
— Чего ты, старый, радоваться надо, наш праздник, — Мария Ефимовна разлила полынную по стопкам.
Афанасий Лукич выпил и, тыча в глиняную миску, сказал:
— Ешьте, дорогие гости, а то больше нема, — и хитро подмигнул старухе.
— А куда ж оно девалось? — деланно испугалась та. — Никак Карай съел. Ух ты! — и погрозила под стол.
Карай в сенях клонил разноглазую дурацкую морду и шлепал по глинобитному полу хвостом. Мария Ефимовна подняла крышку с чугунка, оттуда повалил пар. Увидев розовеющий бараний бок, все рассмеялись нехитрой шутке старика. Пламя подскакивало в лампе, и Мария Ефимовна, очень довольная, складывала руки на груди и тихо млела, показывая розовые, без единого зуба, десны, по шоколадно-запеченным щекам спадали на розовую кофточку серебристые пряди, а веки у нее были опущены, и Феликс так хотел увидеть ее взгляд, заставляющий осекаться на полуслове людей даже очень сильных. Дед охмелел, погрозил старухе ложкой и, растекаясь по рубленому, коричневому от времени стулу, распорядился:
— Марфа, расскажи-ка ты нам, как я ромына в войну прогнал, когда он мыло в свою торбу побросал.
— Будет, старый. — Но Мария Ефимовна ладонями закрыла глаза и, посидев, повспоминав, заговорила: — Два ромына в войну пришли — шапки барашковые, а винтовки длиннющие, и штыки над ними небо колют. Один деньги перед носом трясет, на тарабарском языке лопочет, а другой в хату шасть, мыло с печурки в торбу, подсвечник медный в торбу, стеклянные бусы, те, что дед подарил, — в торбу, — Мария Ефимовна, как опытная рассказчица, выдержала паузу с закрытыми глазами и, взметнув над головой кулаки, продолжала, — а дед как вскочит, ногами как застукотит, рукой за горб как схватит ромына, ромын так и сел на крыльцо. Винтовка длиннющая над головой качается. А дед кричит: «Ты зачем мыло украл, такой сякой? Будешь еще? Будешь?» Ромын слезами заливается, барашковой шапкой сопли со слезами размазывает. Жалко стало ромына, обмыли мы его, вареной бараниной да брынзой накормили. И как родной нам стал. Отпустит его, бывало, фельдфебель, он винтовкой забор подопрет, барашков с дедом стригут. А то с дедом ночью наметом кефаль душить пойдет. В войну кефали у Кобылкиного носа страсть сколько стояло. А то приходит наш Исидорка, похудевший и зеленый, не плачет даже, на крыльце сидит, горбится, руки трясутся, портянку перемотать не может и только шепчет: «Прощай, мамка, прощай, дедка». Чего тебе, Исидорка, спрашиваю я, а он одно: «Прощай, мамка, прощай, дедка. Севастополь бум, бум, бума». Это значит Исидорку нашего на Севастополь гонют. Севастополь далеко, а по ночам сполох над морем стоит — страх. Ну, я ему и помогла, есть такая травка. Язвами пошел ромын, и сколько врачи ихние ученые не бились, домой поехал наш Исидорка. Но прежде я в госпиталь к нему сходила и выучила, какую травку дома надо приложить.