Дед заговорщицки подмигнул и пропел:
— Мамалыга, молоко, Ромыния далеко. Она всю правду говорит, колдовка она. — Дед встряхнул ложкой и посмотрел на старуху с большой любовью, а Мария Ефимовна, счастливая, указала на фото в зеленой рамке — на нем усатый детина в окружении ребятишек.
— Вон он, наш Исидорка. Письма пишет. Приезжал, подарки дарил.
Феликс старался не смотреть на другую, пожелтевшую фотографию, ту, что под самыми образами в свете лампады, потому что в груди пустело, и боль сжимала сердце. На ней мальчик в постолах и с мандолиной. Голова его, склоненная набок, с таким же высоким и шишковатым, как у деда, лбом с удивленными дугами бровей. Его рот дурашливо приоткрыт. Феликсу грустно было и на стариков смотреть. Он губами осязал истлевшие цветы.
Но Натали было радостно, она полностью погрузилась в новый для нее мир с так понравившимися ей людьми, она пила и ела с аппетитом; в баранине попадались седые волоски, она извлекала их, а когда дед, охмелев, забывал закрыть рот, на лице не было и тени неудовольствия.
Феликс выпил еще рюмку, и его повело в печальное созерцание. Звук голосов стал удаляться, и как бы со стороны он увидел дом на пустынном берегу, окно малиново рдело в ночи. Тело его было здесь, за столом, рука держала сигарету, а душа, казалось, подглядывала с той стороны стекла, из ночи. Он увидел людей в скудном свете керосиновой лампы. Люди заняты вечерней трапезой. Теплилась лампадка под образами, по глинобитным стенам скользили тени мотыльков. Дед восседал прямо и строго. Натали грудью налегла на стол, вглядываясь в старую женщину. Мария Ефимовна, опустив тяжелые веки и стиснув губы, молчала. Видел он и себя, сидящего, ладонью подперев щеку. Дым слоями плавал у мутного стекла, а попадая в горячую струю, поднимался к потолку. На стене шмыгали кошачьими глазами ходики, отстукивали время; лица людей были спокойны и безмятежны. На столе кипел зеленый самовар.
Люди стали пить чай из глубоких блюдечек с потемневшей от времени эмалью. В сенях заблеяла овца. Пастух вышел, притворил дверь, а когда вернулся, осенил лоб и сказал, что все, слава богу, овца троицу принесла, и, ткнув заскорузлым пальцем в Натали, сказал, что она счастливая. Натали улыбнулась. Потом люди поблагодарят Бога за еще один прожитый день и отойдут ко сну от мирской суеты. За окном будет стоять полная луна, и берег, словно черные руки свои, протянет в синеву мысы. Будет белеть крест под орехом, а ходики в темноте будут шмыгать кошачьими глазами, отсчитывая время.
Феликсу стало невыносимо жалко бедных стариков, он думал, что скоро случится неизбежное — их не станет, и дом на пустынном берегу осиротеет. Пожалел и себя, потому что все проходит: уйдет и Натали, останется он один в этом скорбном мире.
Феликс вздрогнул, на его плечо легла легкая рука.
— Не печалься, — тихо и радостно прозвучал голос Марии Ефимовны, — сейчас она с тобой, а о будущем не загадывай.
— Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
— А мне от Бога дано.
Мария Ефимовна сняла руку и ладошкой накрыла ошечковую кость на столе.
— Ты и меня видишь? — спросил Феликс и понял, что вопрос задал не так уж и шутя, и вовсе не наигранно дрогнул голос.
— Вижу и тебя. Ой, как хорошо вижу.
Она подняла веки, ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, и он увидел пару зеленых фосфоресцирующих глаз без зрачков, будто две изумрудные рыбинки. По его спине пробежали мураши. Она и впрямь колдунья, подумал он.
— Ты слушай ее, Феля, она всю правду говорит, — подтвердил Афанасий Лукич. — Я хотел тебе письмо отписать, а она говорит: «Не надо, он сам на Ванюшкин день приедет, чебуреки есть будем». Ты и впрямь приехал. Мы, Феля, — и в голосе деда слышатся скорбные и торжественные нотки, — скоро отойдем в Божий мир. Так пока жива, пускай тебя полечит она.
— От чего?
— А ты послушай ее, Феля, она всю правду тебе и скажет.
— Душа у тебя добрая, — заговорила старуха, — хороший ты, Феля, а вот заговорен, или божьего человека обидел, а может, просом посыпан. Али зачат ты в страхе, а не в любви.
«Откуда она знает про старика, откуда просо? Это моя тайна, которую открыл я только Натали, но не успела же она…»
— А может, за грехи родителей проклятие несешь? — продолжала старуха. — И жизнь для тебя не жизнь, а маета на божьем свете. Жить боишься ты, Феля.
Шепот Марии Ефимовны окутывал и уводил в неведомый мир. Феликс встряхнул головой — все прояснилось. Натали подалась вперед и внимала каждому слову старой женщины, в глазах ее были глубина и обожание.
— И порешили мы со стариком отвести напасть, — говорила старуха, — то страхи леденят тебя, то ярость злобная. Сегодня наш праздник хороший, и Ванятка с нами побыл, а ты не веришь, жалеешь нас, стариков, о смерти все думаешь, а кто о ней думает, Феликс, тому нет покоя, тот не видит рая Божьего, земного, в котором пребывает. А уж когда Господь призовет, то и вовсе великая радость и избавление.
В ее словах была правда, но наперекор правде, как зло против добра, как ночь против дня, родился протест и искривил лицо Феликса в глумливой гримасе.
— Ну а как лечить будешь? — спросил он.
— А просто, Феля, свечку зажжем, книгу святую на грудь твою положим, почитаю, а ты лежи себе на диване, слушай, думай, но курить не смей. Потом я потру тебе руками голову, а ты дремли себе, легко так и свободно, и слушай мои слова, и все беспокойства, все страхи, кои без причины жмут мышцы твои, уйдут.
Феликс представил себя с книгой на груди и, хохотнув в лицо Марии Ефимовне, спросил:
— И поможет?
Ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, сверкнули две изумрудные рыбки. И вдруг с ослепительной ясностью он увидел себя. Боже! Как мерзок я. С глумливой улыбочкой на лице, с выползающим полупрерванным гадким словом, и, что б ни шлепнул он сейчас на стол, они простят. Они близкие и родные люди, а он глумится, похохатывая. Достойный сын своего папаши.
Он заговорил, и голос его звучал глухо, но искренне.
— В войну я стрелял и по костям убиенных людей ходил. И не верю я, не верю! — почти выкрикнул он. — Разве виноват, что не верю?
Мария Ефимовна подкрутила фитиль, Афанасий Лукич заскрипел на стуле, и Феликс понял — напряжение спало, и он прощен.
— Как знаешь, Феля, — наконец сказала Мария Ефимовна, — я душу твою полечить хотела.
— А то б пускай пошептала, — сказал Афанасий Лукич, — она это может. К ней и из Херсонщины, и из Мелитопольщины народ шел. Экзему лечит и рожу тоже, и проклясть тоже может.
— Не балабонь, старый, ни в жизнь не проклинала, потому как мне дано.
— А Мелевана помнишь? — ящерицей наполз на стол дед. — Помнишь?
— Свят, свят, — обронила голову Мария Ефимовна так, что седые сосульки сползли на лицо, и тихо сказала: — Уж очень люб ты мне, простить не смогла.
Афанасий Лукич изогнул белесые брови и дрожащей рукой разлил из зеленой бутылочки. Натали уговорила Марию Ефимовну рассказать о Мелеване, и старуха распрямившись, покатывая ошечковую кость, начала рассказ об истории своего края с царского указа и великого переселения в земли Таврические малороссиян. Тихо и певуче текла ее речь, а в воображении Феликса вплоть до многослойных степных запахов, до тончайшей игры цвета проявлялась яркая картина прошлого. Он видел залитую солнцем и поющую голосами жаворонков степь и переселенческий обоз в туче пыли, и изнемогающих босоногих людей. Он слышал скрип колес на деревянных, давно не мазанных осях, слышал утробное дыхание измученных волов и перезвон нехитрого скарба в мажарах. Обоз по оси в зловонной жиже пересекал то лиманы, то зыбучие пески. Люди оставляли на пути своем плоские могилы и кресты над сухой степью. На 20-й день ночью они вышли к морю. А на рассвете неслыханный доныне шум разбудил смертельно уставших малороссиян. Они оцепенели, пораженные: перед ними, насколько хватал глаз, лежала синяя горбатая вода. Синие холмы шли и шли, и не было ни конца ни края, и с грохотом и ревом накатывали на берег, обдавая соленой пылью. А в небе носились и по-кошачьи кричали неведомые белые птицы. Скулили собаки, блеяли овцы, попятились, опрокидывая телеги, и смирные волы. Дрогнули степняки, и напрасно немец-колонист Отто Карлович, чей дом твердо стоял на берегу, убеждал: «Степь — это одна польза, море — это другая польза, а тот, кто живет на берегу, две пользы имеет вместе». Крестясь и сплевывая, бежали степняки прочь от моря. Позже научились у греков строить килевые баркасы, плести сети и ходить по морям. А тогда бежали, нахлестывая и нахлестывая волов, пока шум прибоя не утих за спиной. Лишь за грядой белесых холмов стали копать воду. К великой радости, Бог не глубоко дал им питьевую, чуть-чуть солоноватую воду — там и родилась деревня Александровка. Только сирота-подросток, очарованный морем, остался на берегу у немца-колониста. И снова текла речь Марии Ефимовны. Феликс увидел молодого голубоглазого чабана — через плечо сапоги, в руках цветущая маслиновая ветвь. Чабан босиком, по горячей пыли пересек раскаленную степь, чтобы увидеть любимую и чтобы перед Богом и людьми обвенчаться с молодой лекаркой. Он не единожды появлялся из-за зеленого холма в красной рубашке на фоне голубых небес и не единожды шептал молодой лекарке, как любит ее и чтоб шла она за него, и что барашков у них будет, что «волн на море», и что спать она будет всю жизнь под шелковым одеялом и пить чай с сахаром внакладку. Но получал неизменное «нет». Понурый, он снимал сапоги и много верст шел босиком, а в степи наезжал на него конем Мелеван Акимыч, грозил нагайкой, бранил. У молодого пастуха стали пропадать овцы, но он верил, любил и безропотно ждал. А когда начинала зеленеть степь и зацветали молодые травы, он вдыхал аромат, и надежда возвращалась к нему. Он снимал с гвоздя сапоги, смазывал дегтем и шел.