Выбрать главу

— Фелько?! Васильевич?!.. Пришел-таки! Слава богу! — закрестился он. — Наш-то картошечку не ест, помирать собрался. Ежели, говорит, Васильевич не придет, то помру. И пакет тебе передать велел, — хозяин вложил в мои руки черную бандероль, запечатанную сургучом.

Наш, подумал я. Сколько людей, казалось бы, посторонних, о которых Фатеич и не предполагал, участвуют в нем! Его жизнь стала их жизнью и заполняет разум, стала их делом. Люди будут недовольны собой или ругать обстоятельства и других… Поистине, хоть люди живут семьями и государствами, но имеют один, общий человеческий удел тягот и забот, где перемешались понятия зла и добра, ненависти и любви, веры или неверия…

— Фелько! — потряс за рукав хозяин и вывел из задумчивости. — Птица-то, птица у него говорящая — срам! Не божья тварь! Только сглупил, а она и на тебе прямо в лицо: «Старый дурак!» Отродясь никто так не осквернял. — Хозяин утер слезу, пошел к воротам, отмахиваясь, бормоча и сплевывая.

Я поднялся по ступеням, распахнул дверь и шагнул к нему в темноту и вонь. Коробок тарахтел в пальцах, спички шипели, ломались.

— Свечки нет, — тихо сказал он.

Наконец спичка осветила стол, картофелины на грязной клеенке, какие-то обрезки кожи. Я поправил фитилек в расплывшемся огарке, — он затрещал, качнул тени на грязных стенах, — и опустился на табурет, растопыроногий. Фатеич был на кровати, дряблая мохнатая грудь виднелась в отвислом вырезе майки.

Я погрузился в молчаливую апатию, которая предвещала для меня взрыв энергии и бурное развитие действий. И он молчал. Тени были недвижимы.

— Фелько! — тихо сказал он. — Помереть собрался, потому и пакет прислал… Уж очень желаю, чтобы ты сохранил…

Я не ответил, глянув на аккуратно завязанную черную бандероль. Он похрипел бронхами, поожидал и тихо, по-детски восторженно заговорил:

— Помню, комполка Ивана Шарлаева, сраженного вражеской пулей, земле предавали. Вот это были похороны! Небо синее — ни облачка в нем, солнце на трубах сияет, звезды на буденовках горят красные — красиво так. Белый боевой конь при полной сбруе, при седле и шашке за гробом шел… Шашку-то в гроб, Фелько, в гроб положили, а Шарлай белый, белый, ну, такой нежный, ну, словно дитя малое, вновь преставленный пред всей коммунистической партией в гробу лежит, рука на груди партбилет на сердце держит, вторая рука строго вдоль тела шашку сжимает, потому как Шарлай в вечном коммунистическом строю. — Фатеич облизал губы, — в прожженном одеяле шевельнулся дряблый сосок, и продолжил: — Знамя над гробом приспущено, полк на рысях с шашками наголо прощался. Залп прозвучал. А трубы-то, трубы! Как грянули «Интернационал»! Вот это похороны!

— Хватит о похоронах! — рявкнул я так, что пламя дрогнуло, а он юркнул под одеяло, и в прожженной дыре теперь появился немигающий глаз.

Он скорбно заныл:

— Я ж, Фелько, так… Оркестра не надо, хоть бы майор с военкомата… чтобы подушечку бархатную под орденами нес…

— Хватит! Сарай у тебя есть?

— Это зачем? — погодя спросил он и высунул голову, чтобы видеть меня и вторым, из-под параличного века, глазом.

— Лечить тебя будем! Барахло снесем, стены побелим.

Он промолчал и наконец спросил:

— Фелько! Честно скажи, ты не смог бы бросить старика?.. Ведь правда?

Я послюнявливал сигарету, чтобы не горела боком, думая о муках, что принес людям и мне этот уродливый старик. Вспомнил о высшей силе, что привела меня к нему. Подумал и о том, что если бы бросил, то страдал бы и себе не простил, и честно ответил:

— Нет, Фатеич, не смог бы!

— То-то, — возликовал он, — ты белая лилия, я — чертополох. Кто виноват? Ты так — я иначе. — Губы стиснуты, глаз победно блестит. — Но время, Фелько, время-то было мое.

Значит, не так ты плох, думал я. Плакал, звал — я пришел. Но так устроен мир: палец протяни — тут же пользуются, руку заглатывают. Вояка!

— Завтра, — сказал я, — тебя в больницу свезу, лечить будем.

— Нет уж, — заворочалось во тьме тряпье. — Вот! — и он протянул кукиш, желтый, омерзительный.

— Но ты же болен!.. Уйду-ка я совсем! — и даже встал. Он промолчал с ужасом в глазу.

А не вояка ли я сам? — подумал я и сел. Он глухо завыл в подушку с единственно понятным:

— В больнице поговорят о мужестве и чтоб крепился я… Почитают… «Повесть о настоящем человеке», с тем и ногу отстригут.

— Не бойся, не дадим, — мой голос прозвучал с такой убежденностью, что Фатеич перестал хныкать, и в маслянистом глазу появилась надежда.

— И впрямь, — обрадовался он. — Ни черта они не могут в той больнице, ведро марганцовки у них есть и ножи — вот тебе и все лекарства.

Я с усердием, достойным комсомольца тридцатых годов, с табуретом в руке спустился в коридорчик, отыскал выключатель, и лампочка-тридцатка облила тускло-желтым светом шкафчики, кастрюли на клеенках, керосинку, над ними счетчик в войлочной паутине и пломбу, которую я тут же и сорвал, как только влез на табурет. Я соединил провода, и наверху, в темноте, будто бритвенным надрезом засветилась щель. Вот и начало! — возликовал я и хотел раздвинуть провода, чтобы не замкнули. В решетке пальцев сверкнуло магниево, и я очнулся на столе в грохоте кастрюль, в запахе керосина, в кромешной тьме с женским криком: «Карраул!» Неудача не умалила энергии. Дело мое правильное. Прорвусь, вытащу его. Но феерическая нить, что вела к его воротам, как бы перегорела со вспышкой, и передо мной встала непроходимая стена. Я постелил в кромешной тьме и лег на матрас.

— Фелько, чертушко! — заныл Фатеич. — Эк садануло! А и убить могло.

— Могло. Спи.

Но он ворочался, скрипели доски, и наконец он заговорил:

— Фелько, а водолазы рассказывают, будто матросы мертвые на дне стоят и волосьями раскачивают. Страшна водяная могила!

— Опять похороны?! Спи!

— Нет, Фелько, нет… Про женщину хочу… про ту… что… — У него не хватало духу сказать «любил», и, учащенно дыша, заикаясь, проговорил: — Может… может, больше случая не будет… помру…

Я пытался слушать, но погружался в сон, и голос Фатеича то исчезал, то проявлялся издалека.

— Это было в Феодосии… Только освободили… Начальником комиссии по «чистке» приехал. Осень, Фелько, махновцы, пьянки, грабежи и полный город «их благородий», сволоты, что на пароходах не уплыла. Не разоружили мы тогда Махно в казармах на Сарыголи… А зря! Сам-то он опосля с эскадроном по Арабатской стрелке ускакал. Начал офицерье сортировать. Которых в карантин, есть такое место у порта в Феодосии, каменной кладью обнесено, а в нем колодцы, что воду лечебную дают. Глубокие! Седьмое эхо слышно. А в них слоеный пирог… Летом беляки придут и нашими колодцы набьют. Зимой мы по льду через Сиваши… Беляки на пароходы — и в Новороссийск. А которые не успели — мы их в колодцы опустим. В колодцах всем место есть… Так вот, телеграмму Троцкий прислал, как сейчас помню: «Не миндальничать, представить господам офицерам аптекарский счет…»

Его чрезвычайное возбуждение передалось и мне и отогнало сон.

— Ты о женщине говори или спать дай, — перебил я, и это была месть, ибо понял: разговор о женщине для него табу.

Он тяжко вздохнул и почти закричал:

— Иду я, Фелько, по Итальянской. Желтые каштаны и море синее… Живописно! И было бы и вовсе хорошо, кабы не этот дредноут «КИНГ ИНД» английский, что на горизонте дымил… и чемоданы, время от времени, из главных калибров по Владиславовке не кидали.

— О женщине будешь?