— А бессмертие? — воскликнул я. — А вера?
— Вот бессмертие! Вот вера! — он ловко смастерил желтый кукиш. — Попы придумали! Есть смерть, и все желают ее… потому что люди — гниды!.. Погляди, Фелько, чем люди живут. Каждый в дом тянет. И фикус на окне, и мебель чтобы покрасивее и получше, чем у соседа, и приемник — весь мир слушать. А в глазах одно — как бы про смерть услышать, как бы в газетке про убийство вычитать, да чтоб покровавее, позвероватее, чтобы пробирало насквозь. Людишки… трясина, Фелько! Они-то и желают в танк, чтобы убивать, чтобы их убивали, только фюрера и ждут. А возьми ученых. Уж очень я их уважаю. Это они атом открыли, чтобы убивать не по одному, а городами. А возьми того, кто динамит изобрел, ишь, ретивый, застрелился, а смерть-то он открыл, вот тебе и гуманист. Вот и великие писатели о чем пишут. Все о войне, ибо нет большей страсти, чем война. То-то, Фелько! И не осуждай старика. Такой уж я! — Он поторжествовал молча и спокойно сказал: — Фелько, знай, все великое родится в страшных муках, в крови, в человеческих страданиях и ошибках. И она, наша революция, наша власть Советская, родилась в муках. Многие испугались крови, побежали, а он, он, — Фатеич кивнул на портрет и глаза засверкали, — он устоял во имя народа, во имя будущего всех людей на земле… А убиенных забудь, Фелько, — был человек и нету: революция все спишет, забудут все. И пройдет время, Россия даст ответ всему миру, всем. Простит и меня, Фелько, ибо без меня нельзя было никак. — Он помолчал, повспоминал и опять заговорил: — Работал-то, Фелько, как я работал! Бывало, ошалеешь в кабинете… Одни ползают на коленях, плачут… Вымаливают прощение, другие нагло врут в глаза… Но все ненавидят, все враги. Выйдешь, бывало, на крыльцо воздухом подышать — ночь. А в темноте наверху горит зеленым светом окно начальника… и снова в кабинет. Работаем. Потом свет в окне потухнет — начальник ушел, и мы идем с работы. Так вот, Феликс, когда я стал начальником, мое окно не потухало.
— Замолчи! — крикнул я.
Ненависть Фатеича не умалила энергии, что пришла с рассветом.
Я отыскал таз и нагрузил мусор и только вывалил его в яму, как во двор вошел милиционер и представился с оценочкой в глазу:
— Участковый, документики попрошу!
Я пригласил его в квартиру, вежливо распахнул дверь, но он настоял, чтобы я прошел вперед. И напрасно я переворошил все свое ложе за шкапом, напрасно в тучах моли переворачивал зловонное сукно. Пиджака с деньгами и документами и орденами не было. Милиционер, все более хмуря лоб, стал к двери и расстегнул кобуру.
Фатеич укрылся с головой, и одеяло студенисто затряслось.
— Мордвинов кто, этот? — спросил милиционер.
Фатеич промолчал, глядя из дыры немигающим глазом.
— А когда портрет на помойку снесешь? — спросил милиционер.
Одеяло слетело, и в мгновение ока Фатеич стоял на полу желтой раскорякой и сверкал глазом:
— А ордер у тебя на обыск есть? — в его руках летала «лапа». — Есть, спрашиваю?
— Ты-то ордера всегда предъявлял, сука честная, — разозлился и милиционер, и мне: — Пошли, там разберутся. — И, распахнув дверь, строго прибавил: — Да не вздумай шалить, парень, первую в тебя, а вторую уж в воздух, я такой.
И шрам на лбу, и орденские колодки говорили, что человек он бывалый и обещание выполнит.
«Там» разбираться не стали, а заперли меня в чулан, в знакомую обстановку с нарами, со стенами, испещренными скверной, с уголком неба в решетке. Как опытный сиделец, я умел не возмущаться, а на корточках молчать в неизбежности, в бездумии, и терпеливо время коротать. А сосед, в шляпе пирожком, маленький, смологлазый и юркий, попался впервой. Он грозил, колотил в дверь, требуя самое высокое начальство. Потом сник и тупо забормотал:
— Вот она, справедливость! Вот — без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек!
Вечером участковый конфузливо извинился, «что не накормил», но тут же и выговорил, что де-сам виноват — растяпа. Мой пиджак лежал на его столе, и я сейчас же вспомнил, что повесил его на счетчик, когда проводку чинил. Странная забывчивость, подумал я, но на меня нашел восторг:
— Капитан, выпусти ты этого несчастного самогонщика, — попросил я.
— Что-о-о? — взревел милиционер и опрокинул табурет, но тут же ядовито улыбнулся и достал из шкафа мутную бутыль. — Выпей кружку, и если не окочуришься — выпущу, — он и впрямь достал кружку.
— Нет, — испугался я, — у меня миссия, у меня Фатеич.
— Что, не желаешь? — торжествовал милиционер. — Если б он честный самогонщик… то аппарат вдребезги, пятьсот штрафу, коленом под зад, и — больше не гони, а этот карбид для дурмана мешает! Людей травить не позволю!
Я попятился, сказал «до свидания» и выскочил из участка в ночь.
— Растяпа! — гневно встретил меня Фатеич. — В лагерях небось дырявой ложкой похлебку ел. Почитай бумажку, что на столе.
Нить в лампочке малиново рдела буквой «м». Под ней я и прочел квитанцию на штраф.
— Зато свет горит, — сказал я.
— Есть принес? — не унимался он.
Я промолчал.
— Ботинки сбрось и марш на кухню — пошарь! — и отвернулся к стене, почмокивая и негодуя.
Я подчинился и в носках, с котелком в руке прокрался вниз, в керосиновую вонь, и в кромешной тьме шарил по столам, по осклизлым клеенкам, натыкаясь на примусы и банки. Пробовал на вкус: в банке соль — не сахар, я сплевывал. На керосинке нащупал теплую кастрюлю. Я поднял крышку: чесночная похлебка густо шибанула в ноздри. Есть, обрадовался я и зачерпнул, нащупал мясо — и тоже в котелок.
Вдруг женский вопль разодрал тишину:
— Мордвинов! Сволочь! Опять мясу крадешь?!
Я в два прыжка взлетел наверх.
— Дверь на засов! — скомандовал Фатеич. — Идиот, тихо не смог! — И тут же потянулся к котелку, стал хлебать, пальцами подгребая гущу.
Старуха шипела в щель, проклинала. Фатеич тупо глядел в угол, он не видел, не слышал — он ел.
Я дивился, что столь истощенное тело еще живет, и с ужасом ждал, что он обронит котелок и свернется паучком средь рухляди навек. Потерпи до завтра, думал я, если уж пошла неудача, то и в ней светлые пятна есть. Вытащу тебя.
Фатеич оставил котелок и лег, улыбаясь чему-то своему и икая. Я забрал нож из-под его матраса, положил в карман, чтоб спать спокойно, и тоже лег не раздеваясь.
Утром я купил постельное и нижнее белье, зубную щетку, мыло, керосин, рыбные консервы, которые он просил, хлеб, масло, огурцы, колбасу, сахар, мясо, купил торт, сложил все в наволочку и с белым тюком на плече и жестянкой керосина в руке вернулся домой.
Старухе я отдал мясо и впридачу кусок халвы, а она, щерозубо улыбаясь, угостила алычевым вареньем — «вку-у-у-с-с-сненьким».
Фатеич улыбчиво рдел по ту сторону стола и ждал. Я накормил его, потом внес таз, и он с ужасом взирал, как в нем мерцала вода. Я прикрикнул. Он лицом лег в подушку и вздрагивал, вздрагивал под мокрым полотенцем, я же не жалеючи обтирал.
Наконец он в бязевом белье, на чистеньких простынях наблюдал, как я наполняю таз рухлядью. Хотел снести и ящики с золой, и банки с ржавыми гвоздями, но он захныкал:
— Фелько, уголек просеять надо, печку топить будем, а гвоздочки выпрямим, сохраним, а то настанут черные времена, а у нас гвоздочки…