И Феликс глядел на них, крошечных, и ему стало безумно смешно.
Феликс на Ваняткиной кровати проспал два дня, а на рассвете разбудила Мария Ефимовна, и он услышал тяжелый гул прибоя. Мария Ефимовна накормила деда и его тыквенной кашей, дала суму с едой на несколько дней для них и для собак и чай в запыженной соломой бутылке, и рулон овчины. И поспешно выпроводила, наказав пасти на меловых песках и подальше от синих вод. А Феликсу приказала не глядеть на «моря», а все идти спиной к водяным буграм.
Феликс не стал будить Натали, а с первым солнцем двинулся в степь, спиной ощущая тяжелый грохот волн. Он брел и брел в пыли за стадом под дробный стук копыт, и наконец море оставило его — вокруг лежала выгоревшая степь с сухим треском кузнечиков да редким, на склоне оврага, будто присевшим на корточки, кустом шиповника. Солнце уже палило изрядно, и овцы стали, уткнув под животы головы, собаки залегли по краям стада, а Афанасий Лукич, совершенно довольный, что Феликс пошел «в степя», расстелил под шиповником бараньи шкуры и войлок.
Они поели брынзы с серыми чуреками, попили мутный чай. Дед и мысли не имел о Водяном, и вдали от моря Феликс испытывал невероятную легкость. Ему казалось, что вместе с кошмой, на которой он лежит, раскинув руки, он так и укатит в голубую бездну. Ему становилось страшновато и восторженно. Он опять поспал в редкой тени шиповника, и в сумерках стадо двинулось в глубь степи.
Они бродили по степи два дня, а когда вернулись, старуха сказала:
— Хватит, Господь с тобой, можешь и на моря глядеть.
Он узнал от Натали, что старуха, завернувшись в овчины, пролежала, не ев, не пив, два дня.
Море продолжало штормить, порывы ветра раскачивали машину, и Феликс с отвращением глядел на воду. Затем он взял папку и, устроившись в кресле, ушел туда, в тот пахнущий керосином город. Феликс вспомнил бульвар и доктора на скамье, вспомнил, как пожелал поступить разумно и порезал руку, и ни с чем вернулся к Фатеичу.
Солнце село в крону, распустив малиновые перья. Тень затягивала окна. Лишь крыши, фронтоны да атланты, еще омедненные, глядели в уходящий день.
Я оставил доктора и возвращался с порезанной рукой, думая, что и сегодня «не смог», а закатный час и воли лишил. Казалось, все было давно — и Фатеич, и этот сумрак, и жужжание примуса в кухне, и скрип лестницы. Я вошел в комнату и замер в изумлении.
Фатеич сидел в ветхом генеральском кителе и в подштанниках, пересеченный солнцем, а потому и малиново-фиолетовый, как Арлекин. На плече горел погон, а маслянистый глаз задумчиво глядел в закат. И это уже видел, подумал я, опускаясь на табурет, солнечные отливки меди на чайнике и банках и контур мебели за ним.
Неожиданно погребальная мысль родилась в моей голове, и я уверовал в нее — он никогда не пройдет бульваром под тенью деревьев, он никогда не увидит базарной толпы, он не съест спелый арбуз.
Я напрягся и с вопиющей ясностью осознал: время остановилось над ним в смятой кровати, надо мной, сгорбленным на табурете, над тысячами других, что с расширенными, непривычными к сумраку зрачками бредут по городу, и сейчас раздастся смертный крик, о котором говорил Седой. Сейчас! Сейчас! И как не ждет его старуха в кухне над кастрюлей? Как не слышит попугай и пялит красный глаз из клетки? Надо предотвратить, надо что-то сделать, а что? Я грохнул табуретом об пол. Луч задрожал в волокнах дыма и канул в вечность. Время тронулось, Фатеич вскрикнул:
— Что ты?!
— А ничего, — улыбнулся я. — Просто так ведь тоже можно? — И он закивал виновато и радостно.
— А погоны и ордена я и не отдал, — сказал он, завязывая их в тряпицу. — В них и схоронишь.
Опять про смерть?! На глаза попался котелок, пустой и чисто вылизанный.
— Как, ты все съел? И… огурцы тоже?
Он погладил живот.
— Тут, Фелько, все: и огурцы, и халва, тут и пирожные плавают сверху…
Я с ужасом увидел обертку из-под халвы.
— Да не бойся ты, Фелько, — ухмылялся Фатеич, — я как азиат — неделю на верблюде подыхает с голоду, а потом барана съест и спит себе на коврах в чайхане.
Я махнул рукой и стал встряхивать и слушать часы, которые опять стали, затем решил починить их. Разобрал на краю стола и поковырял шилом медные колесики, опять потряс, какая-то медная пружинка выпрыгнула в гору старых башмаков, и я понял, что не идти уж им никогда.
А Фатеич, настроенный поговорить, продолжил:
— Фелько, а сколько еды переводит человеческая утроба за жизнь? Подумать страшно — гурт скота, озеро воды, огороды овощей и птицу, и рыбу, из которой косяки должны бы народиться. И все мало утробе этой, — закончил он, поглаживая округлый живот. — Потому, Фелько, для меня, скажем, кошка иль собака, зверюга неразумная, все лучше человека, она просидит голодная, перетерпит и не убьет себе подобного. Потому как каждая тварь знает свою миссию. Кошка мышей ловит. Собака дом стережет, хозяину предана. А у человека нет хозяина, убери милиционера, так друг дружке и горло перегрызут.
— Спи, — сказал я, бросив на ящик средь сапожного хлама разобранные часы.
Он отвернулся к стене, почмокивая и негодуя. Я тоже лег, мысленно ругнул швейцарцев и их хваленый «Вассерспорт» и решил купить часы «Кировские». Они хоть и вида не имеют, и стучат оглушительно, но идут точно. Были они у меня, лениво думал я, засыпая за шкафом.
Я проснулся в ночи с ощущением беды. Показалось — в бараке, и все на нарах цепенели и чего-то ждали, и вот-вот раздастся страшный вопль… заррееззаалиии!
Лязг двери, топот сапога и мертвое тело под рогожей.
— Фелько, — позвал из темноты Фатеич, — умираю…
Сна как не бывало. Я вскочил, подал ведро. Он обхватил его руками — худыми и волосатыми, и корчился кошмарным пауком. Его стошнило кровью. «Сейчас, сейчас, — бормотал я, — все будет хорошо». Ноги не попадали в брючины, а что будет хорошо, я и сам не знал, но где-то в темных шхерах мозга, в протест совести и омерзительный для разума подпрыгивал, хлопал в ладоши и ликовал бесенок: «Вот тебе и жареная рыба, вот тебе и огурцы! И это все ты — благодетель!» В «скорую» — решил я и выбежал во двор. Ночь опьянила. Ни звезд, ни луны, лишь камни-черепа матово белеют. Именно в такую ночь и «должно» — быстрей. Каблуки тарахтели, кривилась в беге улица, подпрыгивали дома, подворотни, а бесенок ликовал: «Вот тебе и пирожные сверху! Что? Скушал?»
Наконец аллея и телефонная будка под каштаном. Я задохнулся от запаха мочи, но опустил монету — стальная челюсть сглотнула, а в трубке немота. Этакий тарантул, — выматерился я и ударил в стальной животик. Телефон заработал. Я вызвал «скорую».
В «санитарке» нежданно быстро приехали двое. Я посулил им тысячу, чтоб они «что-нибудь». Они пощупали пульс, ввели кофеин, развели руками и уехали. Мы остались вдвоем в тусклом свете лампочки-тридцатки и стали ждать.
Я глядел на него и думал: вот он, душитель твой, высохший паучок… А он взмолился:
— Фелько… в воду не хорони, только не в воду, пусть дед — он не обманет. Поклянись!
Я поклялся, подоткнул одеяло.
— Вода кругом… Слышишь — дождь! — бессвязно выкрикивал он и вдруг открыл глаза осмысленные и волевые. В водостоках действительно журчала вода. Откуда дождь? Ничто его не предвещало, подумал я. А Фатеич продолжал: — Музыкально-то как в бочку каплет… А вот картину сбереги, чтоб не сожгли, она маслом писана… Завсегда так — умрет сильный, и крысы водяные приползут и растянут, а Фрол Панфутьича палкой по голове бей, картину не отдавай, он, портрет, живой. — Фатеич помолчал, но глаза его стали опять осмысленными и волевыми, и, словно на гипнотическом сеансе, он заговорил четко, но медленно: — Ты не гляди, Фелько, что рама одна золотом крытая, чего стоит, не гляди, что художник был мал да вонюч… Ты на его рукотворение гляди. Но как же было его выпустить — нельзя, никак нельзя. Танки уйдут на слом, люди в могилу, а вот он, портрет живой, присутствует и смущает… Нет, Фелько, художника нужно только убить… А разве можно, Фелько? Разве можно? За героем его народ, правители сильные, слава и власть… А ведь он одинешенек, за него некому заступиться, он один против всех.