— Конечно, для такого человека следовало бы… Представляете, вдруг бы он воскрес?
Мне б и оценить, и хохотнуть, и всучить бы в самый раз сотенку, сложенную уголком. Так нет же, бес попутал и понес, да как!
— Представляю, — холодно произнес я, — прислал бы он за вами автобусик с решеточкой, этак за полночь, исправненький, не то, что ваш катафалк, и поговорил бы в кабинетике — вымогателей он кре-еее-пко не любил.
У чиновника побледнело лицо, отвалилась челюсть, но я не пощадил.
— Так пусть уж лучше не воскресает, а то пришлось бы вам незамедлительно занять его теперешнее место, и тогда не только катафалка или, скажем, оркестра, а и земляного бугорка не было бы, просто, знаете, голое тело в рогоже, на щиколотке фанерка с чернильным номерком, и… туда, в вечную мерзлоту. — И посулил не без намека: — А ведь у него там, — я потыкал пальцем вверх, — остались друзья…
И, как давеча в военкомате, хлопнул дверью, оставив чиновника живым трупом среди черных лент и жестяных венков. Потом из трамвая я видел, что он выскочил на улицу и ошалело отыскивал меня, но бес удержал, я не вышел из вагона.
Так, не добившись ни катафалка, ни похоронного взвода с оркестром, усталый и злой, далеко за полдень я вошел во двор и был обрадован. Под голубятней стояла телега, на ней свежевыструганный гроб и крест, а рядом старик, хоть и с черной от угля шеей, но в свеженькой холщовой рубашечке и с прилизанным вихром. Мы поздоровались. Глядя в землю, я сказал:
— Крест не нужен, он неверующий.
— Как знаешь, — твердо ответил хозяин, — без креста, как собаку, закапывать не желаю.
Я-то ничего не смог, а хозяин узнал и гроб смастерил. Нужно доверяться старикам, а не своему идиотскому упрямству, подумал я и согласился.
— Васильич, — оживился хозяин, — руку ломит, аж онемела, быть дождю, давай завтра, а? И народик попрощается, и старушки поплачут…
Небо было синим, без облачка, но меня и раньше озадачивал низкий полет стрижей и уханье лесопилки, долетавшее издалека, из-за реки. Я мысленно согласился со стариком, но гордыня взыграла и сказал иное:
— Сегодня! Успеем! Торопись!
Я не верил в возмездие или в потусторонние силы, но иначе и не объяснишь кошмар, преследовавший меня в этом городе.
Мы внесли гроб на кухню и прислушались, а сверху раздавались ругань и скрип передвигаемой мебели. И здесь неладно, подумал я и взбежал по лестнице. На полу, спеленатый, лежал Фатеич. А вокруг бесовский шабаш: пыль, тучи золотистой моли над ворохом старых сукон и обрезков кожи. Бледные проявились лица, и будто ржавые машины издавали звуки.
Тощая, с крючкообразным носом дама потрясала кулачком и визжала. Узкоплечий старик в черном костюме то головой-дыней нырял в пасть чемоданов, то двигал шкаф, то принимался жестикулировать, и тогда из норок-рукавов вышмыгивали серые, волосатые, будто обшитые мехом, руки.
— Что ищете? — спросил я.
— Деньги ищут, — проскрипела старуха, что примостилась на ящике с углем, — мильён.
Я закрыл глаза и ощутил себя в гнойном, непонятно откуда проникающем свете, на дне, средь хлама, и вокруг плавали людские существа, склеенные творцом из рук, ног и голов, принадлежащих разным людям, и всё вопреки разуму — жило, шевелилось и издавало бредовые, несвязные звуки и отыскивало что-то, чтобы быть счастливыми. Меня заметили. Синюшное лицо с колбообразным лбом надвинулось, кивнуло на пол:
— Ну как, готов? Опрокинулся?
Я промолчал.
— Позвольте представиться — друг Мордвинова. Подчеркиваю: единственный, старший лейтенант медицины в отставке-с — Фрол Пафнутьевич Сычава, — он говорил со старомодным изыском, приставляя букву «с», — да не разжалованный, а с пенсией. А вам называть себя не надо, знаком-с, когда вы в глубоком опьянении желали сапожной «лапой» убить-с. Его-с.
Фрол Пафнутьевич протянул мохнатую руку, но я отвернулся. Он вспыхнул.
— Вы думаете, я поверю в ваше горе? Ошибаетесь. У вас нет горя, декорации одни. Вы только и можете — есть, пить, в тюрьме сидеть-с. Замечу — за предательство. Да еще женщину уж очень желаете, инстинкт, знаете ли, похоть. Слыхал о вас кое-что.
— Вон, пьяница! — заголосила дама и бросилась с кулаками на меня. — Ты! Ты убил его!
И Фрол Пафнутьевич подхватил истошным визгом:
— Извольте сию секунду убираться! Прописочку вы, вот вам, не получите, — он протянул мохнатый кукиш и напомнил мне Фатеича. Жертва подсознательно восторгается своим мучителем и подражает ему, почему-то некстати, подумал я. В лагерях несчастный замухрышка зэк, упиваясь, перенимал манеру своего свирепого начальника и подражал то ли разговором, то ли осанкой. Видно, несладко жилось и Фролу Пафнутьичу, и он в Фатеиче видел своего кумира и был раздавлен им, но жалости к Фролу Пафнутьичу не было.
— Похоронить-то дайте, — сказал я и поймал себя на том, что начал жевать и рот полон слюны. А колбообразная голова визжит в тучах золотистой моли. И я вот-вот плюну.
— Ты! Ты! Убил его! Сгниешь в тюрьме!
Фатеич уже лежал в гробу, и опять это сделали старики, отметил я, и с такой внутренней убежденностью скомандовал: «Сноси», что Фрол Пафнутьич мигом повиновался, поднял гроб и, топчась, мы стали разворачивать.
— Васильич! — взмолился хозяин. — Ногами вперед надобно, ногами! Кто ж головой?
— Пройдет и так, — сказал я.
Но «так» он не прошел. Когда спускались с лестницы, я снизу, Фрол Пафнутьич сверху, в гробу сдвинулось, забулькало, хлынуло изо рта, и я в ужасе отпрянул и не удержал.
— Держи! — взвыл Фрол Пафнутьич, но поздно. И гроб, и вывалившийся из него Фатеич загремели вниз по лестнице.
Крик старух, запрокинутые, полные ужаса лица, хохот Фрола Пафнутьича, стук падающей доски слились в сплошной вибрирующий вой. Кто-то тряс меня за плечо, кто-то размахивал клеткой с попугаем, а он картавил и хлопал крыльями. «Бесы! Бесы! — будто вдалеке сказал хозяин. — Не даете земле предать». Я выбрался во двор и долго стоял, обняв шею лошади. Она хрустела овсом и, лишь когда грузили гроб, покосила глазом на покойника, всхрапнула.
«Не могу», — бормотал я. «Можешь! — твердо сказал хозяин. — Вспомни, на войне бывало и похуже, а орденов у тебя — спелая гроздь. Держись!»
Так уж устроен человек: один не выдержит, споткнется, а другой, что в эту минуту посильнее, — окриком и поддержит. И этот окрик и хруст овса, и сияние с голубого неба успокоили.
Подошла и старуха с изъеденными молью штанами-галифе в руках, посоображала и тоже успокоила, как могла:
— Упокойнички, они самые что ни есть мирные, не бойся, сынок.
Я хотел сказать, что вовсе и не боюсь, дьявольщина происходит, но промолчал. Старуха постояла, пошамкала губами и неожиданно извлекла из тряпья черную аккуратную бандероль и ловко зарыла ее в солому на телеге. Сказала:
— Тебе отписано, и еще вот, — она сунула под солому и рулон.
Я дал ей сотенную, и она, держа ее над головой, будто пойманную бабочку-траурницу, постояла, бормоча, затем, черная средь ослепительно белых стен, все так же высоко держа руку с крылатившейся сотенной, поволокла по камням генеральское галифе и палку свою и мощи свои прочь со двора. За ней тронулась и телега. И никто не оплакивал, лишь женщина, что вышла из тамбурчика в калошах на босу ногу, смахнула слезу.
— Похороню в сухую землю, — тупо бормотал я, вышагивая за гробом, а в глазах стоял Фрол Пафнутьич, его мохнатые кулачки, его смешок: «Эк, похорона, так похорона, не удержал-таки, растяпа, вывернул-таки из гроба, — пьянчуга!» Размышляя, я и не заметил, как миновали город, пустырь за ним и приехали на кладбище. Из кустов с канатом на плече возник кладбищенский начальник, сонливый, желтый и злой, а с ним и рабочий с красной норкой вместо носа, из которой вытекал дым. Хозяин расстелил плащ на бугорке и водрузил «четверть», запыженную соломкой. Лицо начальника помягчело. Он разделся до пояса, и на впалой груди над левым соском я разглядывал еле узнаваемый вытатуированный лик Ленина, а справа уж фиолетового усатого Сталина.