— Так и должно, Фатеич, — прошептал я. — Твои кумиры в последний путь проводят тебя.
Фатеич, казалось, улыбался фиолетовой губой. Похоронщики докурили над гробом равнодушно и принялись копать. Я пожелал уединиться и побрел меж могил, читая эпитафии и все более переполняясь предчувствием события, ожидавшего меня. Скрежет заступов в предгрозовой тишине нагонял в самых отдаленных уголках кладбища, как бы скреб по позвоночнику, по оголенным нервам. Я содрогался, сплевывал и не мог избавиться от кислого железного привкуса во рту. Наконец в низине средь глухой сирени я набрел на тихую полянку, налитую зноем и одуряющим тленом старых венков. И странно, солнце здесь светило как-то особенно оранжево и косо, кресты были более значительны, а главное, скрежет утих, и я тут же потерял понятие места. Где я? В какой стороне телега и шумный город? Впрочем, и надвигающаяся гроза, и похороны, и все то, чем я жил последнее время, стало далеким и неважным. Я снял туфли, покурил на теплой плите, затем расстелил пиджак и прилег. Голова удобно покоилась на камне, и не думы о Фатеиче, а розовая в веках на просвет дрема опускала в глубину, и я почти коснулся дна, и тогда раздался женский смех, далекий, чуть уловимый. Я прислушался, смех звучал в ухо, звонко и навязчиво. Прошуршала трава перед лицом. Звякнул венок. Я открыл глаза и сел.
Тишина. Поляна пуста, лишь окурок лениво дымит в траве, да солнечные пятна неподвижны на памятниках, и я поймал себя на том, что потираю затылок и ощущаю на себе взгляд. Тайком из-под руки я стал осматриваться. Жестяной венок на кресте — не то. Ангелок на фоне небес — не то. Кусты, кусты, памятники в них, обвитые плющом. И вдруг в глубине, в зелени ветвей увидел белое лицо. Я не вскрикнул, а оцепенело ждал, сам не зная чего, в груди разливалось наркотическое тепло, и я был в высшем, отрешенном, в каком-то потустороннем наслаждении покоя, которое не испытывал доныне. Затем в носках по колкой траве подкрался к ржавой оградке. С обелиска, с пожелтевшей фотографии глядела женщина. Я никогда не видел столь совершенной красоты и разглядывал ее лицо, боясь пропустить малейший штрих. Волосы пепельной массой облепили голову, впадинки на щеках, долгий взгляд светлых глаз виноват и устремлен поверх моей головы, а губы влажные и чуть порочные растягивались в иронической улыбке. Я долго не решался спугнуть грустную тишину, что лежала между нами, но нечто жгучее и прекрасное, не испытанное прежде, вливалось в мою грудь. Я боялся этого нечто и в то же время страстно желал, и оно наконец прозвучало робким вопросом: «Кто ты?» — «Ада Юрьевна Мурашева, — считал с эпитафии, — утопленница». — «А зачем я в этом городе?» — Ада Юрьевна молчала. Я же заговорил, боясь остановиться, и нес околесицу и чепуху, но мне казалось это важным, и я бормотал: «Ада Юрьевна, я приехал, чтоб убить… но затем хотел спасти. Я поклялся похоронить в сухую землю, но что клятва? Звук! Видите тучу?» Я говорил и говорил и не думал, что она утопленница, а верил, что она слышит, но сознательно молчит, и мне было радостно, что слушает меня столь красивая женщина и впервые в жизни я не боюсь ее.
Но что-то произошло на ее лице, то ли губа поднялась, то ли впадинка к скуле переползла, то ли дрогнула бровь. Я рванулся к ней, но стальные пики накололи грудь. «Беги — здесь нечисто». Но, окутанный прелью венков, я смотрел в ее глаза, пытаясь перехватить ее взгляд, а он уходил сквозь меня, сквозь мои зрачки, сквозь тучу и скрещивался на чем-то важном, тайном, видимом лишь ей одной.
Я почему-то вспомнил о той феерической нити, что водила по стране, и прошептал: «Ада Юрьевна, я пришел к вам, поймите, все не просто так». «Все ж», — что-то прошуршало по кустам, скрипнул ржавый вертлюг, несколько капель, будто виноградины, разбились о могильную плиту.
Я попятился, надевая пиджак. Лицо Ады Юрьевны стало виноватым, будто за судьбу свою, за жизнь недолгую, за то, что никогда уж не уйдет со мной. Но я возликовал, она смотрела теперь уж на меня, и наши взгляды скрестились.
— Васильич, может, дождь перегодим? — встретил меня хозяин.
Яма была вырыта, и гроб ожидал на потертом канате. Фатеич в генеральском кителе щурил мертвый глаз на тучу и улыбался фиолетовой губой. В моей голове проснулся бесенок. «Сейчас! Сейчас! К-а-а-к рванет по трубам, по барабану, по начальнику у той могилы, что блестит пенсне и оплакивает с листа».
— Закапывай! — скомандовал я. — Поспеем.
Служители нехотя поднялись от закусочки на плаще, но молотками застучали проворно, и только опустили гроб в краснозем, как над головой сверкнуло, раскололось и ахнуло. Хозяин присел раскорякой, крестясь, лошаденка стала на дыбы, служители, прихватив бутыль, спрятались под склеп, и город мертвых — с крестами, с памятниками, с бьющейся под чьей-то незримой рукой сиренью — померк в воде, шумно падающей с небес.
Я стоял под карнизом, перед лицом серебряными лентами текла вода, мокла лошаденка, будто кокетливо отставив ногу, бились заросли.
— Все предначертано, — прошептал я, и время потянулось бессвязными обрывками.
Над кустами с облаком водяной пыли проплыла кабина.
— Уехал, — сказал безносый, — пообещал, а не заплатил.
«Ада Юрьевна Мурашева — утопленница, а ты влюбился в нее — прочь!» Я качнул головой. В поле зрения возник безносый. Он отпил сам и протянул стакан начальнику.
— Осторожно! Он сифилитик, — сказал я и удивился голосу своему.
— Новый сифилис к старому не прилипнет, — ответил начальник и осушил стакан.
Шумел дождь. Снова горячее и вонючее дыхание в ухо и голос:
— Ты не гляди, парень, что у него сопатки нету, а на гармонике он такие вертуты да разные фу-ты ну-ты отмачивает, аж покойничкам весело.
И кладбищенский начальник, шлепая по грязи босыми ногами, пустился в пляс, припевая:
«Изыди! — вскричал хозяин. — Бесы! Земле предавайте, — и схватился за голову, запричитал: — Виновен, Васильевич, я виновен, кто ж водочку наперед ставит? Разве что старый дурак, как я».
И только теперь я увидел, что дождь прошел, похоронщики в закатанных штанах босоноги, а вокруг все искрится и лаково сияет. Я подошел к яме, и смех потряс меня. В могиле, наполовину заполненной красной водой, плавал гроб. Так и должно, подумал я, а безносый удивился:
— Отродясь такого не видывал. Гляди — плавает. Чаво делать будем?
— Чаво-чаво! — передразнил начальник. — В яму не всунься. Водка, она все могет.
— Водка, она всему голова, — согласился безносый и вонзил лопату в доску и надавил. Гроб изворачивался, бурлил. «Свят, свят», — крестился хозяин.
— Стоишь здеся — вылупился, как курва, — взъярился на меня начальник. — Загребай!
Лопата из моих рук выскальзывала, грязь чавкала, летели брызги. Все были перемазаны красноглином. Потом вырос трясинный холмик. Безносый обшлепал его, но он расползался.
Проходили музыканты, босоногие, со сверкающими трубами на плечах и ботинками в руках. Они оглядывали нас серьезно и скрывались за холмом сперва по пояс, а затем и вовсе. И лишь барабан на плечах длинного, поблескивая литаврами, долго и как-то нереально покачивался, подпрыгивая над порыжелым склоном. А вдали, под низкой голубой тучкой, в малиновом свете, мокрый и удивительно цветной город будто на гигантском блюде отплывал в ночь, в иное звездное пространство. И опять в этот день я ушел в состояние отрешенного покоя и залюбовался вечерним пейзажем.