Мария Ефимовна встала, высокая, гордая, и на лице отчетливо проявилась убежденность в правоте, и продолжила:
— Читала я, Феля, листы твои, правильно говоришь, и не бойся ничего в этом мире. Может, и накликаешь на нас, стариков, но это не беда — уход к Богу есть радость великая. А ты, Феля, здесь найдешь свой камень — знай, на Ваниных местах он тебя ждет.
Она направилась в дом, а Феликс закурил, разложил свои листы и спокойно и незаметно ушел в тот дымный город к Аде Юрьевне, к Седому бандиту, к своему возвращению с кладбища на телеге, после дождя, с похорон.
От лошаденки шел пар, и она, припадая, волокла телегу и меня на ней, и раскоряку-попугая в клети, и черный пакет, намоченный на дне. Вода клекотала в трубах, плела косы у бордюров по мостовым. Багряный закат, дома с карминным блеском окон перемешались, не отмеченные моим разумом. «Ада Юрьевна Мурашева, утопленница», — прозвучало в полусне, и женщина с пожелтевшего фото возникла в зелени кустов, бледная и мокрая, одуряюще красивая, с печальной запечатленной улыбкой. Я не удивился. Она твоя суженая, будет приходить и ласково шептать, но никогда ты не обнимешь ее, влажно-холодную, и криком не вспугнешь. Не посмеешь!
Я тряхнул головой, отгоняя видение. Не желаю! Придут живые и красивые. Но с ужасом осознал — будет именно она, ибо душевным криком призываю и соглашаюсь. Прочь! Я заставил себя думать о Седом. Почему о Седом? — испугался я и открыл глаза. Перед лицом работающая нога лошади и ее настороженный глаз. Наверное, он подумал обо мне, и я откликнулся, успокоившись, подумал я. Так бывает. Где он? Что ищет среди миллионов горожан, кишащих в этом дымном городе? Может, снова сквозь решетку созерцает мир? Он рожден для тюрьмы, каждый для чего-то рожден.
А все-таки он не прав, Фатеич вовсе не кричал.
Так, в раздумчивом полусне, я и въехал во двор. «Старый дурак!» — прокартавил попугай. Хозяин сплюнул и перекрестился. Клетку с нахохленным попугаем я повесил на акацию. Пакет, так и не распечатав, бросил на кровать во времянке, положил рулон и, не раздевшись, лег.
Закатный луч пронзил оконце, и комната наполнилась оранжевым, удивительно мягким, библейским светом, и предметы в нем явили иные формы — стакан заискрился на столе, кукуруза расплескала золото по стенам, а стул показал доныне скрытое серебро паутины с изумрудным паучком на ней. Все вокруг зажило вечностью и покоем, и я погрузился в радостную созерцательность. Есть два мира, подумал я, но главный не этот, лгущий, глумливый и смертный, а тот — тихий, безвременный, и никто не уходит из него: ни Ванятка, ни мама, ни Ада Юрьевна Мурашева. Просто они затаились в вечности в закатном свете, в шорохе листвы, в скольжении облаков и ряби вод. Просто уплыли на другой берег.
Я лежал, а черный пакет источал в лицо грустный аромат скорби. Это запах моих ушедших — вскрой! Я достал нож, и при виде его почему-то представил комнату на чердаке и Фрола Пафнутьича в ней — он на карачках чистил и скоблил, изводя дух Фатеича. Но дух вплелся в запахи других, проживших до него, и отскоблить ничего нельзя, подумал я и вскрыл пакет. Деньги! Аккуратненький брикетик в резиночке и надпись: «Три тысячи двести два рубля». Пепельная прядь волос и портрет в пожелтевшем паспорте. С портрета сквозь черную маску домино глядела женщина, удивительно похожая на Аду Юрьевну Мурашеву. Где я видел эту женщину? Где? На обороте каллиграфические буквы расползлись мурашками. Но я все же прочел: «Выпускница пансиона мадам… Снежко-Белорецкая в роли Анны в любительском спектакле в пользу Красного Креста, 1916 г.».
Мама. Встретились. Вот для чего я приехал в этот город.
Ноги не держали. Я лег, положил на грудь портрет и прядь волос. Это были ее, мамины, волосы, а цвет акации — легкий, чуть-чуть бумажный, вливался в окно. И я почему-то напряженно стал вспоминать самый первый осмысленный день своей жизни. Я испытал восторг и почувствовал себя маленьким, беспомощным, и ждал, что вот-вот войдет мама. И она вошла.
— ФЕЛИКС, МУТНОГЛАЗЫЙ КОТЕНОК, УВИДЕВШИЙ СВЕТ, — прошептал я, а память уж ворочала хлам времени, рылась среди выношенных мод в предметах, которых и в помине нет, рисовала людей, давно умерших среди всеми забытых обстоятельств.
Славная штука память, она отыскала и потянула тот день, как цветной беззвучный сон. Я увидел оранжевый свет и какую-то полуразрушенную белую колоннаду, и глыбы источавшего тепло мрамора, и желтый изумительной красоты цветок.
Увидел и себя в красных туфельках, ползущим по хрупкому мраморному крошеву к этому цветку. И наконец он оказался в моих руках. Стояла тишина, мамы не было, а из кустов исходил страх. Я повернул голову и увидел безрукую большую куклу, лежавшую на спине в кустах. Она глядела на меня белым глазом. Это было ужасно. Но еще ужасней были ее кем-то оторванные руки, валявшиеся в траве. Я заполз в расщелину, закрыл глаза, отгородившись от великого, страшного мира, и завыл. Но вот захрустел гравий, и мамины ноги перед лицом, мамины руки подхватили и меня, и желтый цветок…
Потом комната, я на подоконнике. Мама вкладывала в рот черешенку, и ее ладонь ждала у рта косточку. А за окном черное дерево и стена. Мама сказала: «Море шумит», и я впервые в жизни познал смысл слова. Та, безрукая, злая и белая, — сердится в кустах.
Так, вспоминая, я и уснул. А когда хозяин разбудил, был сумрак. Я долго мучительно соображал, что на дворе — вечер или утро, и наконец спросил. Хозяин недоуменно ответил:
— Вечер. Вставай лапшу хлебать.
— Уеду я с вечерним поездом, — неожиданно для себя сказал я.
Хозяин слезливо заморгал, уговаривая.
— А может, поживешь, Васильич? Так уж тому и быть, в хате дыми, авось не подпалишь…
Мне стало жаль старика, я предложил ему деньги. Он наотрез отказался.
Мамин портрет и Ваняткин требник были ценностью, я сунул их в карман и опять напоролся на «то». Затылок похолодел, но я заколол карман булавкой, подумав, что по дороге выкину, и вошел в сумеречный двор. Хозяин семенил рядом, тянул за рукав. Хозяйка уже у калитки вложила в руки клеть, запричитала.
— Ты уж извиняй, Васильич, но птица говорящая — не божья тварь, хату сквернит.
Так с чемоданом и клетью в руках, с рулоном под мышкой, с ножом в кармане, который не единожды собирался выкинуть, я и прибыл на вокзал.
Мне сказали: поезд на Харьков пойдет ночью, но времени никто назвать не мог. Я знал — это порожний товарняк без времени отхода, он то день простаивал на безымянном полустанке, то сутки пер без остановок, минуя города. Лихой народ прозвал его 500-веселый.
Я постоял у касс в сложной вони вокзала, многоязычный гомон наплывал волнами, и я со страхом поймал себя на том, что вглядываюсь в лица. Да его же нет, он в жидком красноземе запечатан навечно! Но необъяснимая тревога зазуммерила в груди, и я понял: в толчее отыскиваю синюшное лицо Седого. Опять о Седом! Прочь! В ресторан! Помяни Аду Юрьевну Мурашеву. Я поднялся на второй этаж, отдал клепать чемодан швейцару и занял место за пустым столиком, лицом к окну. Пьяный говор, звон приборов перекрывали оркестр, и под режущий аккордеоновый визг, под барабан зашаркали, закружились пары, увлекая взгляд и мысль в пьяный человеческий водоворот. Чтобы остаться одному, я запрокинул голову и мысленно ушел в мир потолка. Химеры, злые, но всеми забытые, скалились на разнузданный человеческий шабаш, желтый глаз лампиона с сухими мотыльками на просвет плыл в табачных волокнах.
У бабочек смерть сухая и горячая, как самум в Сахаре, а у Фатеича влажная и холодная. Опять о нем? В окно гляди. Таинственно из темноты дерево протягивало мне горсть листвы. Я не знал языка деревьев, но в смутном беспокойстве слышал их крик и был убежден — дерево понимает меня, мои сомнения, нехитрые выкладки моего разума. Деревья и есть те разумные существа, что, не имея глаз, зеленой массой встретят человека в иных мирах, встретят с добротой и проявлением высшего, непонятного людям разума. А люди рубят их, превращая в комод, в кровать, в плавающую по морям иль просто в выдубленную солнцем доску. Но дерево выше обиды.