— Глубина-то там по пояс, но он перепугался, бросил и меня и лодку, выплыл и сбежал. Так я и пролежала два дня в тине среди рыб.
— И вы… вы были с этим скотом?
Она подняла глаза в удивлении и горечи:
— А для вас это важно?
Пристыженный, я промолчал.
— Феликс, есть только вы, — сказала она и отыскала мою руку. И, невесомые, мы пребывали в тихой радости, ощущая ночь с гроздьями созвездий и трепет листвы за окном. И если бы под ногами пол стал мягок иль вскрикнуло дерево, я не удивился бы — и не мешал ни грохочущий оркестр, ни моряки, что пили «за флот российский, за Петьку Первого».
Все вплеталось в бытие и было раскрыто нам — и суть дерева в ночи, и гомон с привокзальной площади, и смысл перемещения людей.
Поезд железным ходом увезет многоязычную толпу, ее заменит другая толпа, полная радости или утраченных надежд. Взойдет луна, и запах шпал и паровозной гари, и цвет акаций станут иными в ее свете, ибо мир вступит в другое мгновение, с другим сочетанием людей и предметов.
Мне хотелось сидеть, ощущая ее теплые пальцы, улавливая дрожь времени, которое из настоящего уходило в прошедшее. Она взяла сигарету, я поднес спичку и отметил, что огонек фосфорно замерцал в ее пальцах, а дым был оранжевого цвета.
— Ада Юрьевна, — сказал я, — я вас никуда не отпущу, вы уедете со мной из этого города. Уедете?
Счастливая и опьяненная, она шаловливо погрозила пальцем:
— Уеду, но помните, с этого мгновения ни одна женщина не влюбится в вас.
— Я к этому привык.
— Как знаете, — она надела перчатку и сказала: — Хватит пить, давайте поговорим о важном. Оставьте все не ваше в этом городе.
— А что не мое?
— Деньги не ваши.
— Фатеич завещал их мне.
— Оставьте ему на памятник. Попугай не ваш, а главное, нож не ваш. Выкиньте его сейчас же в окно.
Похолодев, я вспомнил про нож и пощупал его под пиджаком.
— Именно, — строго сказала она.
Бабочки, не фиолетовые, а черные траурницы, взлетели все вдруг, ветвь зашелестела.
Грянул оркестр. Оглушенный, ослепленный, в миг отрезвевший, я растерянно оглядывался. Грязная салфетка, солонка с отпечатком щепоти, тарелка с застывшей подливой. Графинчик был пуст, и все три стула тоже. Ады Юрьевны не было. Под ладонью пульсировал нож. «Это сердце, а нож вовсе бездушен, а листья в окне черны от паровозной сажи», — успокаивал разум. Но я достоверно ощутил, что в ресторане присутствует нечто опасное, но не опознанное мной. Серьезное и настоящее, оно ворочается рядом. Оно заставило собраться, напрячь мускулы и протрезветь.
Кто? Что? Белоголовый? Нет, оно реально. Нужно выкинуть нож немедленно, сиюсекундно, в нем все несчастье. А куда? Отдать официанту? Нет, слишком угодливы его лицо и бегающие глазки. Ты — летчик, а в авиации главное что? Вспомни! Спокойствие! «То-то! — обрадовался разум. — Осмотрись!»
Рядом моряки в который раз уж пили «за флот российский, за Петьку Первого» — не то. Глядя в стекло, я повел оконную раму, и в стекле отразился швейцар, сплющенный усатый морж — не то. Будто на карусели, просверкали оркестранты — дынеголовые, короткорукие, с росплесками меди на коленях. Наконец отразились пляшущие человечки с тяжелыми пистолетами на бедрах. Весь этот скачущий разнузданный шабаш подстегивал джаз, а голос певца как-то без пауз, шестеренчато-механически уводил в тартарары. «Я проснулся в шесть часов — нет резинки от трусов». — «Вот она! Вот она!» — единым духом подхватывала толпа и стригла ногами. Нет, не вот она, подумал я. Фигурки пляшущих — только кордебалет. Я повел раму далее, и она, скрипнув, стала, отразив трио — Седого, Киргиза и Прихлебалу. «Ага! — сказал разум, — доигрался». Я перестал слышать, но видел, что танцующие человечки дергаются, строя свои значки, где-то далеко, за их спинами.
Почему не уехал на цистернах? А куда ж ехать-то было? Куда-нибудь, лишь бы прочь из этого города. А теперь поздно.
Я ежился на стуле, желая пропасть, а под рукой пульсировало «то», и графинчик был пуст. Официант не замечал моих бедственных сигналов, а когда углядел, то принес полненький запотевший графинчик. Я обрадовался ему, будто дару небесному, и осушил пару рюмок водки, и решил — к черту предчувствие, прорвусь, — и залюбовался трио, отраженным в стекле. Три смрадных гриба-поганки, отрешенные и таинственные, они были ошеломляюще красивы. Сперва они напомнили мне Пикассо, его странствующих акробатов. Потом в задумчивом самоуглублении я уловил ту высшую связь с Седым, Фатеичем и Адой и моим пребыванием в этом городе и подумал: люди, живущие на земле, связаны незримой нитью и общаются не только понятным человеческому духу языком, но и неизъяснимыми импульсами, которые источает один и улавливает другой, и горе или радость одного есть горе или радость другого, и он ликует и печалится, не сознавая отчего.
Почему я вспомнил Седого, и вот он предо мной? В отутюженной рубашечке, расшитой украинским крестом. Его руки с локтями на столе и собранными в щепоть пальцами стояли лебедиными головами, клюв к клюву. Эта неестественная для бандита поза, но еще более мученическое лицо взволновали меня. Седой?! Бандит?! Печален? Не может быть, — и я перевел взгляд. Хоть бы слово сказал Киргиз, но молчал и он. И мне почудилось, что у него выкроенный из черного бостона профиль. Я глядел на него и болезненно ждал, ждал, чтобы шевельнулся иль кашлянул и отогнал окаменение.
Я дождался, глаз Киргиза створкой моллюска приоткрылся, и в нем замерцало, из черной норки рукава выполз коготок и поцарапал ухо. Ни дорогая еда, ни тонкие вина на столе, ни ладно скроенный черный костюм, ни женщины не возбуждали и не приносили радости. В нем, затаившись, жила единственная страсть. Она яркой вспышкой ослепляла и гнала в безрассудство — страсть добычи денег, за которые он ничего не мог купить. Прихлебала был подпущен и наслаждался. Сбросив под столом сандалии, он то почесывал ногой ногу, млея в зеленом женском жакете, то обгладывал хрящ сосредоточенно и сердито, и губы гусеницами ползали по кости, то вилкой звонил в графин и заказывал самое дорогое, самое вкусное и дымил «гаваной». Ресторанный блеск, женщины, горы еды были его Олимпом. И, опять попав за решетку, он расскажет, как давал на воле, но схлопочет затрещину. Он рожден лакеем, и век ему подъедать с чужого стола.
Опять меня привлек Седой. Кто отутюжил ему рубашечку? Женщину нашел? Нет, наверное, мать, — она дождалась.
На меня накатилась беспричинная жалость. Что он говорил о крике жертвы? И, забыв о ноже, о том, что говорила Ада, я стал вслушиваться до отупения, до ватной глухоты, и расслышал чуть уловимый шелест, будто над гладью пруда сталкиваются, пересекаясь крыльями, стрекозы. И не слухом, а скорее воображением я воспринял безгласный вопль гибнущего. Я взял графин и рюмку и, не раздумывая, пошел на помощь Седому.
Они встретили меня скульптурным оцепенением. Молчал и я. Зал покачивался в сизом угаре, а танго на скрипучих клавишах аккордеона волочило тайну Андалузской ночи.
Первым зашевелился Прихлебала — он то пододвигал мне стакан, то, испуганно косясь на Седого, забирал обратно и растерянно тер седловидную лысину. Наконец задумчивая пелена в глазах Седого сползла, он оглядел бутылки на столе, грязные тарелки, кости и объедки на скатерти и меня.
— Как твой? — прохрипел он.
— Сегодня похоронил.
Он сощурился, как насытившийся хищник, и взял бутылку. Приоткрыл щелочки-запятые и Киргиз, царапнул недоверчиво и зло. Я положил на стол нож. Киргиз прикрыл его ладонью, и нож исчез. Седой, разливая водку, прохрипел:
— Выпьем, Сасун-Хан, это человек!
— Выпить можно — почему нельзя? — закартавил Киргиз. — Но он не человек, я это сразу, еще давно знал, у него поганый свиной харя, я это сразу видел.