Но все в этом городе складывалось против меня.
Замухрышка скрипач, одиноко дремавший среди инструментов под пальмой, приоткрыл глаз, посмотрел на меня подозрительно и подал сигнал — ухнул в барабан, дверь передо мной закрылась на ключ. Я постучал, но швейцар повернулся спиной, стал дразнить попугая, просовывая палец в клеть, и попугай ущипнул его красным клювом.
Этот удар в барабан разом вышиб победный дух, все обрушилось во мне и обвисло на тонких мокрых уздечках. Резко обозначились запахи — запах окурков, кухни, потных тел, сладких духов и водочного перегара. В их тлетворных, студенистых и липких объятиях я почувствовал себя маленьким, обманутым и приплыл к окну под пальму. Внизу, пустынная и ярко освещенная, словно арена, лежала площадь. Я был единственным зрителем, разбуженным этим проклятым барабаном, и пытался уяснить и связать несвязуемое. Я отыскивал нечто важное, но не находил его, лишь чувствуя шум крови и жуткую похмельную ясность в голове.
Наконец я отыскал сухое дерево у входа в парк. Его ветви не держали крону, а черные, будто лапы опрокинутого на спину паука, ползали тенью по известковому забору. Это важно, без всякой связи подумал я, и тогда на площадь выкатился Седой. Он напомнил мне ночного жука, шлепнувшегося под фонарь и замершего. Жук выпуклыми фасетчатыми глазами будет видеть сразу всё и всех, по нашему человеческому разумению, будет каменеть и соображать, может, час, а может, три. Потом нечто в его жучьей голове сомкнется и отреагирует, он решит взлететь, расправит крылья и зажужжит, поднимет пыль, но не взлетит. Жук посидит еще, покрытый пылью и чуть-чуть приближенный к своей кончине, затеи зажужжит опять, опишет дугу и опять не взлетит, обобьет крылья, опрокинется на спину и лапки прижмет к насеченному брюшку, более приблизившись, ибо произошло нечто в жучьей судьбе — отмеренное исчерпалось. Можно поставить его на ноги, он поползет и опрокинется. Можно подкинуть в воздух — он шлепнется и умрет.
Я наблюдал за Седым, а он выполнял прелюдию непонятного, но обязательного танца — то отыскивал под ногами будто нечто важное, утерянное, то, запрокинув голову, вглядывался в ресторанные окна. Затем сник и поплыл вдоль забора к дереву-пауку.
Из калитки выкатился Прихлебала. Они постояли, пообщались, изрешеченные тенью, то и дело поглядывая на ресторан. Потом Седой крупно зашагал прочь. Жук взлетел, подумал я. Но его клонило вбок, шаг был все неуверенней и реже. Седой остановился. Прихлебала своей вихлявой иноходью прочертил к нему прямую. Постояли. Поговорили. Прихлебала что-то выкрикнул, потряся кулачком, описал восьмерку и исчез в калитке, а Седой развернул плечи, сделал последнюю попытку взлететь. Он сел в пустой автобус и притих. Автобус тронулся. Из калитки вышел Киргиз, постоял с белеющим плечом, исчез. Автобус остановился и высадил Седого. Седой постоял, посмотрел на ресторан и поволочился к дереву-паучку.
— Швейцар ошибочно запер дверь, — сказали мне в ухо. — Вы полностью рассчитались и свободны, метрдотель извинился.
Я постоял, держась за ручку. Ее металлический холодок вливал уверенность и силу. Там, на площади, разворачивается все из-за меня. Видно, и я немаловажная фигура в этом хаотическом движении по ночному городу. «Убегай», — сказала Ада Юрьевна. Но я не мог сбежать, ибо был участником серьезного, но не понятно кем срежиссированного представления, где пока что все хаотически перемещались по площади, сталкивались, говорили, расходились, словно молекулы подогреваемого газа, и снова сходились, чтобы вылиться в некую определенную форму. Я не подчинился разуму, а стал действовать сообразно предложенным обстоятельствам.
Я вышел в дверь, потому что она открылась, взял чемодан, потому что его протянули мне, засунул в брючину рулон и затянул пояс, побежал по лестнице, потому что ковровые ступени сами неслись под ноги, оглядел площадь, потому что лампионы увеличили накал, и она лежала ярко освещенная, пустынная и немая, будто хранила смертный крик. Пошел к парку, ибо меня там ждали.
У входа в парк я вгляделся в темноту, позвал Седого — тишина, чернь ветвей да натужный шум крови в голове. Не веря тишине, я прикрыл чемоданом голову от удара камнем из темноты и только сделал несколько шагов, как затрещали кусты и на меня, словно бочонок, выкатился ополоумевший Прихлебала. Я оттолкнул его, он, мыча и плача, поколотил чемодан кулачками и исчез.
Невдалеке белеющее зловонное строение привлекло мое внимание. Я приблизился по хрусткому песку, зажег спичку и чуть не вскрикнул. Передо мной, сливаясь с чернотой ствола, стоял Киргиз.
— Сасун-Хан? — он молчал. — Где Седой? — он молчал.
Я поднес спичку к белому лицу, он не шевелился, рот ощерился, лишь зрачки сузились на свет. Я сжал его руку, она была конвульсивно сведена, и весь он был словно деревянный.
— Где Седой? — тряхнул я.
Он издал тихое почмокивание и уронил что-то. Я посветил вниз. У лаковой туфли на желтом песке лежал чем-то вымазанный нож. Я знал, чем, но не верил. Кто? Чтоб Седого этот хилый мальчик с узкой грудью? И тогда в чреве домика раздался хриплый булькающий звук. Новой спичкой я высветил стену и черный провал двери; я слушал и деревенел. Хрип и бульканье, затихающий хрип и бульканье. В моей голове чугунно и без пауз проворачивался жернов с единственным: «Не может быть — Седой не таков. Не таков». Но разум перебил, и теперь уж проворачивалось другое.
Именно в сортире с буквой «Ж» и маленькой дамочкой на грязной стене. «Вот тебе и Катя! Вот тебе и Катя! — вот!»
Я почему-то поднял нож и шагнул в темное зловоние, думая: боже, как хорошо, что это сотворил не я. Я зажег спичку — лужа, кирпичи — и вглядывался в дальний темный угол. Но хрип раздался у ног. Ужас потряс все мои кости, но я нашел силы высветить гору тряпья и разглядеть под ней Седого с вывернутой рукой и мерной пузырящейся раной на горле. Спичка догорела, он затих, лишь сипел кран в кромешной темноте.
Я стоял с закрытыми глазами, а когда открыл, было так же зловонно и темно, и мне захотелось лечь и умереть. Бесенок в голове моей рассмеялся, захлопал в ладоши: «Что, доигрался? Почему не выкинул нож, а отдал Киргизу? Они свалят на тебя, нож в твоей руке. Этот город не выпустит тебя!» И нож, безумное творение Седого, — горячий, мягкий и липкий, повернулся и вдруг ожил в моей руке. С лютой ненавистью к Киргизу я шагнул из домика и тогда услышал другой, тихий и спокойный, голос: «Феликс, во имя моей любви, бросьте нож, бегите из этого города! Я вас выпущу!»
У калитки я разглядел одного, а потом и еще двоих, настороженных в темноту. Затрещала лоза — они попрятались за деревья, но тут же и набросились на проломившегося сквозь кусты Прихлебалу. Он утробно завыл, безучастный, я поднял чемодан и побрел, оглядываясь и размышляя: где же Киргиз? Должны поймать его, а потом уж меня. Натыкаясь на кусты и деревья, я рухнул в какую-то яму и лежа наблюдал. Они были уже у домика и склонились над чем-то бесформенным и черным. Я знал, над чем, но не мог это произнести. Потом фонарный луч запрыгал в кроне, и мое внимание привлекла неестественная горка на могучей ветви платана, я понял: там, сливаясь с чернотой кроны, залег Киргиз. Черные силуэтики суетились, прыгал фонарный сноп, а Киргиз спокойненько пребывал над их головами. Потом они брызнули по сторонам, щелкнул выстрел. Киргиз отлип от ветви и лениво спрыгнул. Громче завыл Прихлебала, а Киргиз жестикулировал и что-то объяснял. Валят на меня, как-то безучастно подумал я, вылез из канавы, побрел по клумбам, перелез через забор, облаянный собаками, пересек двор и оказался на тихой узкой улочке. Погони не было, да и хотел ли я сбежать? Не знаю.
Я прочел над мутной лампочкой название улочки — Кондукторский переулок, 6. А Фатеич проживал в Больничном переулке, и тоже 6. Вспомнив о Фатеиче, о его водяной могиле, я уверовал, что город, ненавидящий меня, пересечет мой путь. Я сел на чемодан, смирившись и ожидая. Улица пуста, притихли домики, не шелохнутся листья, лампочка лучится в кроне. К парадному, будто черное крыло, тянулась ветвь. Почему они не идут? Почему не ловят меня? Мне стало странно и не по себе, и я понял, что на этой пустой улочке кто-то есть.