— Кто тут? — спросил я и поднял голову. Над черными кронами и над моей полной страха головой стояли звезды. Деревья своими ветвями укроют меня и спасут — родилась странная мысль, и никто сюда не придет, потому что нечто стоит надо мной. Мороз прошел по коже, я трезвел, глядя на небо, наполнялся силой и ощущал благодатную близость Ады Юрьевны. В другом конце улочки, в темноте, я увидел шевеление, будто двигалась копна. Я разглядел какой-то мешок на человеческих ногах, затем и человека под мешком, в постромках и с кошелками в руках. Одет он был в чуни, телогрейку и бескозырку и, свистяще дыша, взмолился:
— Морячок, полундрочка, рыба тухнет — поезд уйдет, выручай!
Какая еще рыба, подумал я, но слова «поезд уйдет» возымели волшебное действие, и я, схватив кошелку, помчался за спекулянтом, задыхаясь в рыбном зловонии. А спекулянт был мал, но резв. Его чуни под огромным мешком мелькали, словно спицы в колесе. Я отставал, он наддавал ходу и говорил, говорил: «В Махачкале рыбец рупь голова, а в Брянске за него любая баба даст». Говорил, что в корзине рис, а в другой хамса с душком. Душок был такой, что мог бы и не говорить, а когда я задыхался и отставал, он истошно вопил: «Даешь Севастополь! Полундра! Там хуже было — выстояли! Пулемет в охапку и на бугор — во фланг гадам — на, на, на, выстояли».
Веселый был спекулянт и развлекал меня как мог: «Что паровоз на вокзале кричит?» Мои ноги заплетались и еле держали. «Паровоз кричит: сади-и-ись, шпан-н-а-а-а! А вагончики по рельсам — ой боюся, ой боюся, ой боюся!.. А паровоз перед станцией — лови-и-и шпа-ан-у-у-у-у…»
Улочка кончилась, мы неслись огородами, наконец пересекли овраг и взбежали на насыпь. Я уронил корзинку, сел на рельсы и встать уже больше не мог.
— Полундрочка, — увещевал спекулянт, — здесь нельзя, здесь поезд скорость разовьет, а нам на хвост надо, последний вагон подбирает всех, а передние только чемоданы грабят.
Я сидел. Он сплюнул на рельсы и, впрягаясь в мешки, сожалеючи оскорбил:
— Эх, сопляк ты, сопляк, тряпочник обозный. Никогда, видать, не быть тебе в морской пехоте. Одесса-мама! Ростов-папа! — взревел спекулянт, и мешки двинулись в предрассвет к станционным огням.
Я уловил гул рельсов, со станции надвигался треугольник огней. Два мощных «ФД», сопя и хлестая паром, вращая, словно жерновами, колесами, прошли железным ходом. Я пропустил их, и как только запестрели спицами теплушки, провозя свешенные с дверей ноги и подбадривающий крик, я подал чемодан в заботливые руки, и он исчез в вагонном чреве. Но только подтянулся за скобу и грудью лег на вагонный пол, как удар сапогом в плечо столкнул, и под улюлюканье, смех и свист я покатился с насыпи. Уже в овраге, ощупывая кости, я подумал: город не выпустит меня. И тогда я увидал хвост поезда и спекулянта, словно обезьянку, на поручне. Он что-то кричал и размахивал бескозыркой. Это был последний вагон и последний шанс, и я взбежал на насыпь. Поезд набрал ход, и лица из вагонов глядели теперь уж серьезно. Я пробежал по ходу и, когда поравнялась тормозная площадка, вцепился в поручень. Рвануло так, будто отлетели руки, но меня уже подхватили, втянули, и я повис над бортом, а перед лицом серая масса полотна с вееристым разлетом шпал струилась беззвучным стаккато. Спекулянт что-то говорил, говорил, и его ежиное личико лучилось счастьем, а я глядел на город, который поворачивался и уходил в дымную муть, и тупо размышлял. Там, на окраине, в кустах сирени осталась Ада Юрьевна. Она спасла, ведь должны были убить не Седого, а меня.
Город жирно дымил и качал из земли нефть.
Знойный август подходил к концу. Суховей с таврической степи, дующий уже третий день, нагнал полчища мух, мотылей и бабочек. Берег для них был последним оплотом, и живые кишели в камнях, не взлетая из-под ног, а мертвые ковром покрыли бухты да пепельной патиной окаймляли море.
Стекла в машине были подняты, щели законопачены, но салон непонятно откуда наполнялся кусачими мухами — от золотисто-твердых собачьих до пепельно-выпуклоглазых слепней и мотылями всех окрасок и видов.
В полдень к берегу подошел сейнерок, и пока два рыбака меняли у Марии Ефимовны камбалу на брынзу да наполняли бочонок колодезной водой, мухи так густо облепили мачту и ванты, что они стали толстыми, да и кораблик принял иной, махровый контур. Феликс, сидя в машине, глядел в стекло, будто в цветной широкоформатный экран, в котором разворачивалось действие. Медно-красные рыбаки исполняли на палубе таинственный танец. Они то охлопывали себя по шее или ляжкам, то подпрыгивали и приседали, то спешно стаскивали штаны, то какой-нибудь начинал свирепо отмахиваться фуражкой.
Наконец они взялись за брандспойты, засверкали брызги, но шлюпка больше не вернулась к берегу, а кораблик, бросив у колодца ведра, позорно бежал в синее море, в сияние радужных фонтанов.
Феликс курил, поглядывая на сонный с закрытыми ставнями дом. Он знал — Натали в его прохладе спасается от мух, и ему хотелось быть рядом на глинобитном прохладном полу, но знал и другое: ее утомил степной берег, она перегрелась, перекупалась, волосы от жесткой воды выглядели как сосульки, а мухи извели и были переполнившей чашу каплей.
Он оказался прав — стоило ему войти в сени и загреметь ковшом в ведре, как Натали тихо спросила, не осталось ли у него «Тайги» или чего-нибудь, чтобы отбиться от этих проклятых мух. Феликс промолчал, привыкая к сумраку, и наконец разглядел ее на полу на лоскутном одеяле. В комнате было прохладно и не было ни одной мухи, и он понял — сейчас начнется. Помахивая полотенцем, он опустился на колени, полный неосознанной вины перед ней, а уж если заимеешь вид жертвы, то и будешь ею — хищник тут как тут. Она зло спросила:
— Скоро уйдут эти проклятые мухи?
Как будто Феликс изобрел их и расселил по свету. Он промолчал.
— Ну как, закончил шедевр? — опять спросила Натали. — Уже соблазнил свою Аду Юрьевну? Уложил в кроватку?
И снова Феликс мысленно побрел в темные переулки «того города» и, продолжая размахивать полотенцем, уверовал: стоит лишь объяснить, и Натали поймет.
— Нет, Натали, — заскороговорил он, — вовсе не уложил и не думал даже, и тот город выпустил меня, а следовало бы мне остаться там, в клозете, и выпустил не просто так, а для непонятной миссии, а ответ-то где-то рядом, буквально спотыкаюсь о него.
Она, смежив веки и опустив голову, согласно кивала. Наконец, закрыв ладонями уши, взвилась:
— Опять ответ? Да у тебя мания величия, попей холодной водицы, милый, и перестань, как последний дурак, размахивать полотенцем.
Она впервые назвала Феликса «милым», и, непонятно почему, это ранило его больше, чем «дурак».
— Вот что, — рассудила Натали, — хватит солнца и этих проклятых мух, и тебя, и твоих шедевров, и этого рая с кофейничком на берегу. Складывай вещи! Больше нечего здесь делать. Я все здесь уже видела.
Это истерия от перегрева на солнце, нужно не поддаваться, а перележать в прохладе, и море опять ласково засинеет для нас, думал Феликс, наблюдая, как она срывает с окна одеяло и при наполнившем комнату свете бросает в чемодан вещи. Затем он также молча наблюдал, как она уже перед зеркалом рвала гребнем свои роскошные огненные волосы, и, раздосадованный, направился к колодцу. Он выстирал майку и трусы в пресной воде и развесил на орехе.
Он не стал складывать вещи, а махнув на все рукой, голышом лег в машине и разглядывал в зеркальце фрагмент лица — багровый обожженный нос и небритую щеку, и люто презирал себя, и вовсе не отгонял, а испытывал извращенное наслаждение от сотен мух, ползавших по его потному телу и лицу, заползавших в ноздри и уши, гроздьями покрывших подмышки и щекотавших его: я всегда, с детства, боялся щекотки, а сейчас терплю. Он перестал думать о Натали, перестал думать и о конце их путешествия, а перекинулся мыслью туда, в голубую страну своего детства, к своему самому первому самостоятельному путешествию.