Я проснулся со светлой радостью в своей маленькой груди и лежал, не открывая глаз. Наконец я встал, босиком прошлепал к балкону и распахнул дверь в солнечное, полное прохлады и голубого неба утро. В майке и трусах я зяб, но плющил о перила нос, соображая, какие радости и откуда принесет мне этот восходящий день. Я видел сразу и многое — крыши и трубы, рыжего кота на фронтоне и полный таинств «чужой двор», и голубятню, и дерево — с него Диамарчик приносил зеленые абрикосы. Видел и пожарную каланчу, и где-то, уже далеко за городом, на другом конце света, синели горы. Под балконом в зелень крон убегала улица, я знал, что именно по ней приезжают радости, и прислушался, не зазвенит ли колоколец. Не приехал ли черный цыган на ослике с такими красивенькими волшебными картинками. А отдать-то нужно за эти самые картинки всего лишь старые калоши и тряпье. А тряпья полный сундук в коридоре у бабушки, соображал я, да и у мамы с папой полный шкаф, и почему отец пальцем грозил вчера? А вчера — это так давно, что если и вспомнишь, ну, будто вечность. А вот картинка волшебная, ее всю жизнь не забудешь, только пусть мама помочит и пальцами потрет, она и засияет. И как это цыган, такой черный и страшный, такие картинки делает?
Я постигал этот прекрасный, созданный для радости и бессмертия мир, который не имел ни начала ни конца. Я ожидал события, и оно пришло.
Первый утренний крик пробудил улицу: «Шаманская! Шаманская! Опять ваш Диамарчик писает с балкона в нашу форточку!» — «Ваша Кармелена проститутка, — тут же выдала с соседнего балкона моя тетя. — Малолетка, а подставила свою сахарницу нашему Диамару».
Хлопнула дверь, и дребезжание стекол и яростный поток слов слились в сплошной вибрирующий вопль. И даже рыжий кот с фронтона повернул голову, и я весь обратился в слух, жалея своего двоюродного брата Диамарчика, которого опять будут ремнем драть: Господи, спаси моего братика Диамарчика от ремня, ведь он такой болючий.
Я помолился, как учила бабушка, а улица просыпалась и оживала, и я воспринимал ее шум, как радостный оркестр. Но неожиданно голос — самый красивый, самый музыкальный во всем мире — зазвучал в ухо: «Феленька, сынок, кто же стоит босичком на холодном кафеле? И вовсе не обязательно уличную скверну слушать».
Потом умывальник, смех, сверкающие брызги, и раз уж я умываюсь не с отцом, то можно не до пояса, а шею вовсе можно не помыть, ее мама потом ваткой наодеколоненной протрет, когда будет надевать матросочку. Потом столовая комната, стол и салфетка за воротом, а вилка так и не желает подчиняться моей маленькой руке. Отец размеренно внушает:
— Жуй медленно — хлеб помогает вилке.
— Господи, Базиль, что за оборот речи? Вы сегодня вовсе не «комильфо», — смеется мама.
Отец покраснел, напыжился над тарелкой, и неожиданно в то самое прекрасное утро он впервые запротестовал:
— Уж и ты хороша, десять лет в одной кровати спим, а все выкаешь.
— Господи, при ребенке! — схватилась за виски мать.
Но отец набычился и продолжал:
— Я всегда был Василием, так и в паспорте записано. Можно попросту сказать — хочу в уборную по-маленькому, а ты чему учишь сына? Пурляпти, пурлегран, шер ами, — передразнил отец, — к черту буржуйские словечки. Они у меня во где, в горле сидят. Товарищ из Главупра так и сказал: ваша жена красавица, но с прошлым, и не желаю я слышать твои интеллигентские «шерами». Второе — почему сын в наказание должен просиживать в этом идиотском «кресле печали», кто выдумал это наказание? Что за лживое добро? Наказание должно быть суровым, мужским: порка и только порка просветляет сознание мальчика. И последнее — сын, как и каждый гражданин в нашей стране, свободен, имеет право ходить куда пожелает.
— И до чужого двора, и до Карла Карловича?
— Куда пожелает, — заключил отец.
И я понял: отныне знаки, которыми мама ограничивала мое пространство, — дерево, бельевая веревка, парадное и ворота, за которые я не имел права под страхом часового сидения в «кресле печали» выходить, рухнули.
— Сыну пора приобретать самостоятельность, — сказал отец. И эти слова заставили меня увидеть все по-новому. За окном дерево распустило ветви, словно огромный зеленый веер, и там лежал таинственный, распахнувшийся для меня простор. В то утро слишком много солнца залило столовую, и все домашние перемещались по пояс в этом серебристо-слепящем озере света, не имея ног. Грудь мою переполнил восторг и выплеснулся через рот.
— Господи, — сказала мама, — ребенка стошнило, он болен!
Отец надвинулся огромный, заслонивший солнце, утер рот, надел берет с помпоном, и я, стремглав сбежав по лестнице, растянулся, ссадил ладони и заплакал бы, но на лестнице стоял отец. Под его одобрительным взглядом я омыл ладони под сиплым краном во дворе, вытер о матросочку руки и вышел за ворота, в свое первое кругосветное путешествие.
Я постоял на тротуаре, не веря своей свободе и не зная, что делать с ней. Наконец, решился пройтись к чужому двору и посмотреть голубятню в его глубине, а если посчастливится, то и абрикосовое дерево.
Я шел медленно и озирался — улица была пустынна, и я со страхом осознал: нет ни бабушки, ни мамы, и спаси бог встретить «боржомца». Я миновал краснокирпичный дом, в котором жил рыжий кот, и тогда из переулка, разогнав страх, зазвякал колоколец, и голос, пропитой, сиплый, качнул утреннюю тишь:
— К-а-а-р-р-р-а-а-а-с-и-и-н-д-и-н-а-а-а-а-т-у-р-а-т, к-а-р-р-а-а-с-с-и-и-н. — И звук колокольца, и скрип дверей в парадных, и шарканье калош на босу ногу, и звон бидонов, и гомон хозяек были столь музыкальны и радостны слуху моему, что ноги сами вынесли меня в Водосточный переулок к зеленой бочке. К понурой лошаденке. С руками за спиной, с ногой, отставленной в сандалике, в своих коротких штанишках, я стоял и не мог наслушаться, как струя керосина из медного крана с шипением врезалась в ведро, в шапку такой красивенькой радужной пены. Я, затаив дыхание, ждал, когда же, когда сизоносый керосинщик перекроет кран. Быстрей! Ведь пена перехлестнет через край, она уж вот-вот подобралась, и я готов был вскрикнуть, но керосинщик и не думал перекрывать кран — беспалой рукой он успевал отчерпать несколько кружек, успевал получить, разгладить на колене и уложить в фартук деньги, успевал выдать сдачу жирными от керосина купюрами, успевал снова ударить в колоколец и пропеть: «В стеклот-а-а-ру не да-е-е-е-м кар-а-а-а-с-с-ин».
Все вокруг было столь красочно и радостно — и подворотня, из которой выбегал мыльный ручеек, и старая акация, корнями вспучившая тротуар, и запахи, и синее-синее небо, и я зажмурился, чтоб не улететь в это синее-синее небо.
Но керосин кончился, очередь разошлась, грек-керосинщик отер пот грязным полотенцем, поводил глазами — черными маслинами над моей головой, посоображал и поманил пальцем. Я робко подошел, и неожиданно в моей ладони оказался огромный желтый, словно сияющее солнце, абрикос. Грек погладил меня по голове, сказал:
— Ешь, хороший мальчик, абрикос сладенький.
Лошаденка гулко покатила бочку. Я медленно съел пахнущий керосином сладкий абрикос, зажал в ладони косточку и признал, что ничего вкуснее в жизни не ел.
По переулку проехал нагруженный баулами и шинами коричневый автомобиль, и снова цветастой лентой потек мой маленький праздник. Я определил, что автомобиль направился к церкви, и решился на дальнее путешествие туда, где переулок выходил на церковную площадь, где находились и пожарная команда, и красные автомобили, и напротив под старыми деревьями был дом Карла Карловича — колдуна и механика, чинившего эти самые так приятно пахнущие легковые.
Это было далеко, и там живут, конечно, гадкие мальчишки, боржомцы и босяки, о которых говорила бабушка, но дым проезжавшего автомобиля так сладко пьянил, что я, вдыхая, поплыл воздушным шариком следом, сначала по Водосточному переулку, потом по Октябрьской улице и вытек на булыжную площадь, залитую солнцем, к притихшей, словно сонная сова с расставленными крыльями, церкви без креста. Рядом в одном из чистеньких домиков с белыми, такими удивленными оконцами и тремя кустиками роз в ухоженных газонах и жил Карл Карлович.