Выбрать главу

С пошевеливающейся под матросочкой голубкой, с рогаткой на шее, с горстью монет, в кепке, наехавшей на глаза, чумазый, я предстал перед родителями. Отец испуганно (я впервые видел отца испуганным) снес кепку в мусорник. Бабушка лежала с примочками на висках, а мама хлопала в ладоши и хохотала до слез. Затем заговорила серьезно:

— Мой маленький Снежко-Белорецкий, и дед твой, и дядя были заядлые картежники и проигрывались в прах, но шулеров и мошенников в нашем роду не было. Поэтому мы утром снесем неправедно выигранные деньги их хозяину, а голубку выпустим сейчас же.

Диамарчик с соседнего балкона доказывал, убеждал, что «красно-рябая» с неподрезанными крыльями прилетит непременно к Кабану и тот по закону не отдаст, но известие, что утром вернут и деньги, повергло Диамарчика в шок. Он сжал кулаки и шипел: «Интеллепуп вонючий, беляк недобитый».

Позже из соседнего окна на всю улицу понеслись вопли: пороли Диамарчика.

А я тоже был наказан: в сумерках в одиночестве сидел в «кресле печали» и ощущал шевеление голубки на животе, клал руку, но под впалой грудью была пустота и никакой красно-рябой.

На кухне тенью скользила бабушка, изредка полоса света, падавшая из двери, шевелилась, и бабушка вглядывалась в темноту комнаты. Из столовой слышался звон стаканов и приглушенный говор — взрослые пили чай.

Я еле сдерживал слезы, ерзал в мягком кресле, но, наконец, привиделся Карл Карлович и сундучок, полный хрустального звона, и сияющие молоточки в нем, и я погрузился в безмятежный детский сон.

* * *

Было поздно, Феликс лежал в машине и задавал себе единственный вопрос: почему плохо видящий Кабан не усомнился, не размазал меловой плевок, ведь все висело на паутинке и было так просто изобличить их? Феликс сам же и ответил: нет, его, Феликса, никогда не ловили за руку. Его изобличала собственная совесть, кричащая в нем, и он сознавался и брал вину, иногда чужую, на себя.

Может быть, он, как и Кабан, не видит истинной ценности, а она рядом. Он решил поговорить со старухой, ведь Мария Ефимовна столько раз вызывала на откровенность. Феликс, уж и вовсе не вспоминая о Натали, думал о том, что в последнее время ночью на пустынном берегу не угасало окно. Феликс почему-то просыпался и шел на его призывный свет и видел за стеклом Марию Ефимовну то в немом исступлении перед иконами, то шевелящую губами над пухлой книгой, а Афанасий Лукич всегда лежал под тулупом на дубовой кровати и молча моргал.

Прозябнув в росе, Феликс возвращался в машину, решая поутру заехать в правление колхоза, похлопотать, чтобы провели электричество, чтобы установили телевизор, а с восходом солнца откладывал и забывал.

Феликс повспоминал, показнился, но мухи не беспокоили его, и он погрузился в сон.

Он проснулся, казалось, через миг, от внутреннего толчка и огляделся, не узнавая окружающий мир. Море потеряло горизонт, и Феликс мучительно соображал, где верх и низ в лиловом мраке и почему колодезный журавль, словно кость, белеет в вышине, где должно бы быть небо, а орех и забор потеряли очертания и не находятся на местах своих, а главное, перевернуты верхом вниз.

Феликс обхватил кресло, думая, что и он вот-вот упадет туда, в лиловые небеса. Наконец он нашарил у колеса бутылку, отпил, и с каждым гулким глотком воды предметы подплывали к местам своим, но не принимали своего обычного положения, и лишь дом, которому следовало бы быть за спиной, чернел перед лицом трубою вверх. Феликс увидел на крыльце нечто белеющее и тут же вспомнил о белом пятне на глубине. Он понял, что лежит на дне, глядит вверх, а орех, колодец и забор отражаются в зеркальной глади. Ему было удивительно покойно и хорошо, и он прошептал:

— Так вот, Ада Юрьевна, как это происходит.

Но белизна на крыльце все больше привлекала его внимание, и он не мог отвести взгляда, улавливая смутный, исходящий с крыльца призыв, понимая, что он и разбужен-то этим призывом для чего-то важного. Наконец белое пятно исчезло в двери, а Феликс еще отхлебнул воды и босоного по росе направился к дому. Он тихо стоял у открытого окна, сдерживая дыхание, пока глаза не привыкли к сумраку освещенной лампадой комнаты. Наконец он разглядел неподвижных, будто донные глыбы, сидящих стариков. Каждый из них пребывал в скорбном одиночестве, и Феликс, зараженный их скорбью, тупо уставился на мешок, заваленный тряпьем, и как же стало ему не по себе, когда он обнаружил, что мешок этот вовсе и не мешок, а имеет глаза и моргает, и имеет старческое лицо, изъеденное морщинами. Феликс вгляделся в комнату пристальнее и увидел, что на полу, с коленями выше фиолетово-бугристой головы, словно кузнечик, притаился другой старик. Его щека студенисто тряслась, обнажая розовую десну и желтый клык. Поросшие мхом лица роняли слюну, и зияющие чернотой рты источали смрад. Феликс затаил дыхание, брезгливо попятился, и тогда, как много лет назад, он услышал шепот за спиной: «Кто ты?» Он узнал бы голос старика и на смертном одре: «Думаешь, бессмертен? Думаешь, нетленен? Кто дал тебе право брезгливо отворачиваться от старых людей?»

Феликс закрыл ладонями лицо, а когда открыл, в полумраке жучками-бронзовками сияли глаза Марии Ефимовны, они пронизывали его, пронизывали и стены, и он со страхом уверовал: она видит тот далекий городишко и заснеженную площадь, и тело у церкви. Но что со стариками? Почему шоколадно-запеченное лицо Марии Ефимовны качнулось, будто отраженное в воде, вялые губы заалели, кожа на щеках посветлела и разгладилась, а волосы распустились белоснежной актинией?

Феликс стоял, не в силах шевельнуться, а старики расцветали, словно невиданные бутоны. Словно обитатели рифа, уловив дрожащий донный свет, выползали из своих раковин и норок. В свете лампады сполз платок, лопнуло перламутровое яйцо, и голова старухи, влажно облепленная тугими волосами, качнулась на атласной шее. Феликс услышал тихий всхлип, и с сидящего на кровати бесформенного куля сползло тряпье, оголив мускулистые плечи, медный торс, и вовсе уж не старик, а молодой тянул улыбку, белозубо и юродиво. И вовсе не смрад, а грустный аромат тлена царил под взглядом Заступницы. Глаза Марии Ефимовны все так же мерцали жучками-бронзовками, и Феликс, очарованный, не мог ни испугаться, ни отвести взгляда.

Затем качнулась и отплыла комната, и Феликс поймал себя на том, что идет, роса холодит ноги и его собственный голос говорит: «Так вот для чего пригласила гостей Мария Ефимовна, вот, но о колдовстве не может быть и речи, я сам все видел, сам, но что все это значит?» И он опять увидел себя у дерева с чернеющими в ветвях индюками, рядом стояла машина с распахнутой дверцей, а перед ним белел рубахой Афанасий Лукич.

Рассвет за холмом уже приоткрыл бледное веко, и Феликс, повинуясь призывным жестам старика, проследовал в теневую сторону дома и увидел, что Афанасий Лукич, ящером перебирая ногами и руками, полз по лестнице на чердак. Феликс удивился, но тоже вскарабкался по шатким перекладинам и в кромешной тьме стукнулся о стропилину так, что заворковали голуби, а ногой сбил крышку с какого-то ящика. Афанасий Лукич пристроил крышку на место и тихо сказал:

— Садись, Феля, поговорить надо.

Феликс опустился на ящик и потер лоб. Когда глаза привыкли к темноте, он увидел, что Афанасий Лукич сидит на гробе. Феликс пощупал под собой и тоже определил — гроб. Охнув, он приподнялся.

— Ты не бойся, Феля, — смиренно проговорил старик, — страшно без гроба, когда, как собаку, как нашего…

— Неправда, — осек Феликс.

— Вот мы со старухой и хотели узнать, все ли то истинно, что ты в своих листах про нашего Ваню малюешь? Старая говорит, все как есть, ну, прямо как апостолом писано, а я сомневаюсь. Христом молю, ответь старым, не убивец ли Ванятка? Не отказался ли от Бога? Не поднял ли руку на человека русского?

На его лице запеклось такое человеческое горе, что Феликс пожалел, что не рассказал о Ванюше подробности, а все откладывал, и твердо проговорил:

— Написано все, как было, и похоронен Ваня у церквушки, и спиртом помянен, и крови на нем вовсе нет.

Дед истово сотворил тройное крестное знамение, шепча: «Слава тебе, Господи». В его словах было великое облегчение. Затем пошарил за балкой, вытащил узелок и уж по-крестьянски, деловито, заговорил: