Феликс покусывал карандаш и косился в мутное окно: у черного забора, среди ржавого лома растет грязная акация — расцветет ли?
С доски почета взирали передовики, вверху в бронзовых овалах и дубовых листьях лица талантливых казнокрадов — председателя и технорука. Ниже рядовые — аппарат остановил их перепуганный взгляд, волосы спешно зачесаны, воротнички застегнуты на все пуговицы, соответствуя случаю. Лишь два овала пусты. Нет карточки Феликса, потому что трешку, выданную на фото профсоюзом, он опустил в шапку безногого инвалида, и теперь тот, если не пьяный, если не опрокинут со своей тележкой вверх колесиками у ларька, завидя Феликса, вопит на всю площадь:
— Да здравствует полковник в сером свитере!
Прохожие оборачиваются, а Феликс, несмотря на повышение в звании (войну он закончил капитаном), готов сквозь землю провалиться. Второй артельный рационализатор умер. Феликс распорядился снять с доски фото вместе с бронзовыми листьями и укрепить на краснозвездном обелиске, который тут же в мехцехе и сварили. И теперь оно, пожелтевшее и ироничное, глядит на кладбищенский забор, а над ним разворачиваются и выпускают шасси самолеты. То ли от доски, напоминающей братскую могилу, то ли от всеядных лиц конторских, над накладными, над столами, которые Феликс видел в приоткрытую дверь, наплыла черная меланхолия. Они, видите ли, любят людей простых, думал он, а я для них гордец и чистоплюй, потому что в моем столе нет персональной кружечки, и я не прошу заварочки, и не пью чай средь гроссбухов, ноя о своих болячках.
А за дверью — Вера. Он слышит ее дыхание и тихий шелест бумаг. Семь лет назад, когда он пришел на фабрику, Вера — шестнадцатилетний долговязый подросток — остановила на нем удивленный взор. Теперь она стройная, высокая, чуть полноватая блондинка с чуть тяжелой грудью и влажными, никем не целованными губами, с голубыми глазами, которые особенно задумчиво останавливаются на двери с табличкой «Механик». «Пересиживает девка, — покивает над дебиторскими бух, — а времечко тютю». И будто только Веру увидал — крякнет и извинится. Вера улыбнется в глаза. Вера всегда глядит в глаза, и лишь чуть приметно зардеет щека, оттеснив русый пушок над ухом.
Это была единственная в жизни Феликса женщина, с которой он разговаривал свободно. Лет пять назад, вспомнил Феликс, будучи навеселе, он пошутил: Вера, вы бы глаза подвели, губы — обожаю крашеных. На другое утро Вера явилась с мушкой на шее да накрашенная так, что контора ахнула. Смеялись все, даже торговка бросила ларек, прибежала посмотреть и хохотала, хлопая по емким ляжкам. Потом, в перерыв, Вера уронила голову на грудь своего глухонемого братика Павла, и плечи ее вздрагивали, а по щекам текли черные слезы, а братик пальцами расчесывал ее волосы. И его такие же, как у Веры, огромные голубые глаза, были полны слез. Вспомнив это, Феликс даже застонал. А Вера с тех пор всегда держалась прямо, то ли над книгой, то ли над вязаньем, мелькая спицами и кивками отсчитывая петли, то ли читая с листа, вовсе не глядя на пальцы, быстро и безошибочно отыскивающие клавиши пишущей машинки. Ее прямая осанка, вежливость, внимание и убежденная сила, с которой она разговаривала, не допуская собеседника на свою территорию, всегда на «Вы», нежелание обсуждать дела свои или чужие делали Веру непонятной гордячкой. Даже пред и зам, знающие все и обо всех, о Вере знали только то, что ее отец — священник в маленькой церквушке на кладбище, что брат ее — глухонемой мальчик, а Вера имеет страсть часами просиживать над книгами и превосходно играет на фортепиано. Никогда ничего не просит и никогда даже мелочи не унесла домой с фабрики. Поэтому, когда она уходила в распахнутую книгу, зам серьезно замечал: «Вера! Машинистка, читающая на службе романы, ворует оплачиваемое время». «Работа выполнена, Ашот Абарцумович», — ответит Вера, не отрывая взгляда от страницы, но щека ее зардеет. Грудь Веры всегда была укрыта — зимой свитером, летом, в любую жару, застегнутой на все пуговицы белоснежной блузкой. Феликс никогда не видел ни единой незастегнутой пуговицы на одежде Веры, как и не видел, чтоб Вера жевала иль схлебывала с ложки, хоть могла долго и задумчиво глядеть в окно, неизменно держа в руке яблоко, но не надкусывая, и Феликс все ждал, когда же, когда надкусит. На другой день другое, по цвету, яблоко лежало в руке.
Подумав о еде, Феликс с хрустом сломал карандаш. На часах одиннадцать, пора б и конторским вспомнить о еде. И, будто подслушав его, бухгалтер проговорил игриво:
— Времечко пришло, не плохо бы и червячка заморить, знаете ли, тонюсенький такой, с мизинчик, а сосет.
Все в тысячный, в миллионный раз смеются.
— А сегодня у меня кушанье — так и сама королева не едала.
Потек кухонный дух. Еда вызывает приятное оживление. Конторские дамы вскакивают, колченого топчутся у его стола, заглядывая в кастрюльку, пробуют, чмокают, смакуют, вафельно морща подбородки. Бух излагает рецепт:
— Баранину в кастрюльку, чесночок туда, лучок, петрушечку, сельдерей туда…
При очередном «туда» в Феликсе подскакивает уровень безысходной ярости. В висках стучит, руки ищут спасительное железо. Так уж уверовал он с того далекого дня — если рука ляжет на холодный металл, будет спасен. Рука легла на пистолет, он остался жить, а тех двоих не стало. Сейчас в карманах нет даже ключа. К черту! Куплю металлический портсигар, большой и холодный, как хорошо будет прикладывать его к затылку или груди. Он надел джинсовую куртку, натянул берет и стремительно вошел в бухгалтерию.
Ты не имеешь права так не любить людей. Но оцепеневшая над машинкой, тонко чувствующая его Вера подняла глаза с вопросом, с испугом и перевела в бухгалтерию уже с досадой. И этот взгляд, всегда успокаивающий, на этот раз взвинтил более. Глядя на ее опущенную, гладко причесанную голову, он нанес расчетливый удар.
— Не забудьте, сегодня футбол, — сказал он.
Верина голова, вздрогнув, опустилась ниже.
— Как? Вы же не болельщик?
Лица конторских удивлены, растроганы. Впервые возникла общность взглядов.
— Не болею, но сегодня интересный матч, наша сборная с ФРГ, — сказал Феликс.
— А за кого же вы, позвольте поинтересоваться, переживаете, — вкрадчиво спросил бух, подмигивая над кастрюлькой, давая понять всю абсурдность вопроса.
Феликс только этого и ждал, он обвел взглядом насторожившиеся лица, прикурил, потушил спичку, повращал в пальцах и ответил:
— Разумеется, за ФРГ.
— Как?! За фашистов? — взвизгнула картотетчица, и наступила тишина.
Но Феликс знал, бомбы легли хорошо, просто они замедлены, и, выходя на улицу, увидел Верино лицо с ладонями, зажавшими губы, с глазами, полными смеха, а за спиной раздается первый взрыв: «А хлебец-то он русский ест!».
Ну что ж, так заведено на фабрике — попрекать куском хлеба, за который он и заплатил. Он оглянулся на ворота с надписью «Красный резинщик», на выгоревший щит со стрелкой вверх, который обещал, что в этом пятилетии артель порадует соотечественников миллионной парой калош, — и все изо дня в день, все одно и то же. Дутые цифры, лживые слова, проходная с запахом борща и дремлющим над электроплиткой сторожем. Хоть бы что-нибудь изменилось хоть чуть, хоть бы напиться и попасть под автомобиль.
А с киноплаката улыбчиво глядела дама — Джина Лоллобриджида.
Он посомневался, махнул рукой и побрел в кино.
Он пересек залитую солнцем площадь. На красный светофор провизжал шинами черный ЗИМ, увозя за стеклом велюровую шляпу и багровую шею братца. Спешит, конечно, на стройку.
Феликс даже сплюнул от досады и почему-то вспомнил, как много лет назад братец изображал на демонстрации Чемберлена. Они тогда чуть не подрались, но Диамарчик был старше и, главное, мог шевелить ушами.
Он восседал на натуральной дерьмовой бочке, пыхтел сигарой и под лаковым цилиндром шевелил ушами. Толпа, заткнув носы, в восторге выла.