Белые волосы облепили ее голову, и Феликсу до слез стало жаль Марию Ефимовну — горбатенькую под черными крыльями платка, но ее глаза сверкнули зелено и твердо.
— Не жалей меня, Феля, сегодня наш праздник, и мы встретим своих близких на небесах.
Она говорила тихо, но с такой убежденностью звучал ее голос, гармонически вплетаясь в юдоль степную, что и небо хмурое, и холмы, и старый дом под черепичной крышей в покое внимали ей. Когда голос ее умолк, орех поднятой ветвью беззвучно вопрошал: «Вы слышали? Вы слышали? Все имеет великий божественный смысл. Здесь найдешь камень, здесь».
Наступил вечер, прощание было скорым. Мария Ефимовна совсем уж малопонятно бормотала в небо:
— Бора придет, могилы слижет, кресты одни останутся, и Афанасий сегодня в дом Божий придет.
— О чем вы? — раздражаясь, спросил Феликс.
— А ничего. Тебя закружит на голубых озерах, так на красную звезду держи, что над овином по ночам горит, она и выведет.
И старуха опять обронила голову, забубнила что-то свое и, уже не оборачиваясь, застучала пудовыми башмаками к дому. Феликс запустил мотор и выехал из загона. Карай галопом проводил до оврага, лег в пыль и заскулил.
На холме Феликс остановился: пастушья усадьба с распахнутыми жердинами выглядела на фоне синего неба особенно сиротливой, и он неожиданно уяснил — видит и усадьбы, и Карая, и, конечно же, Марию Ефимовну в последний раз. Он вышел из машины и закурил, упиваясь глубочайшим омерзением к себе из-за того, что столь непристойные мысли рождаются в голове его, и он ждет беду, и она действительно приходит. Он, как никогда, ощутил пустоту вокруг и отсутствие чего-то, на что мог бы опереться, живя и радуясь синеве моря, пению птиц, любви, которая пришла к нему. Топчась у пофыркивающей в пыль машины, он опять-таки неожиданно понял: эта опора — Вера.
Ему стало спокойно, и он расправил плечи и, уверенный в себе, сел за руль.
— И ты, и старуха ополоумели. И что вы целый день бормочете, какая буря? — взъярилась Натали.
Теплый рычаг передавал в ладонь судорогу работающего мотора, Феликс тронул.
Натали стянула кофточку, осталась в потном бюстгальтере, и Феликс знал: будет ехать молча, сверкая взглядом и кривясь, и не поездка будет, а ад. Нет, он выключит ее из своего сознания, будто кресло пусто. Рассуждая так, он успокоился, и пейзаж за окном приобрел ясность и цвет. Дорога сквозь ковровую слежалость трав проступала известковыми ребрами, и трясло так, что болело под ложечкой, и вызванивало все, что могло звенеть, и пахло разлившейся карболовой мазью. Но этот запах привел мысли Феликса опять в усадьбу к пастухам, ему стало удивительно покойно, и тряска в машине прекратилась, мотор ровно зарокотал, колеса лемехами стали расплескивать тяжелую меловую пыль, и машина словно поплыла средь холмов с белыми оскалами осыпей, корявой порослью миндаля и вечно молодыми, куда-то бегущими стайками серебристых маслин.
Наконец легло шоссе, прямое и пустынное под низким серым небом, и Феликс обрадованно погнал. Он совсем не думал о молчаливой Натали, а вдыхал запах лекарства и вспоминал, улыбаясь, о старухе, веря в ее «не посмеют!». Он посмотрел назад — усадьбы уже не было видно, а далеко-далеко за степной гладью маяк подмигивал рубиново и циклопически.
Первый смерч постоял на обочине, кружа солому и листву, затем сбежал в посадку, абрикосовые дички, в ужасе взмахнув ветвями, сбросили рои золотистой листвы. Встречный грузовик моргнул светом, предупредил — впереди автоинспекция. «Вот тебе и „не посмеют“, вот и путь свободен», — оживилась Натали. Это не поколебало веру Феликса в старую женщину, но, как человек здравого смысла, он побеспокоился о запасном выходе и вспомнил о братике. Вот уж возликует Диамарчик в своем обшитом дубом кабинете. Вот уж заскрипит кресло и задвигаются тройной подбородок да под бостоном телеса. Он расколупает семечку и эдак улыбчиво: «Что, Феликс Васильевич, отобрали права? Ай-яй-яй, по другому поводу вы бы и не навестили брата?» — и зернышко скользнет за щеку, на жернов коренного зуба, а рука уже будет давить кнопку, глаз с хитринкой изучать. Это его игра, мое дело виновато молчать в пол, молчать, когда появится нейлоновая секретарша с блокнотиком в руках и прозвучит: «Мария Ивановна, будьте любезны, сделайте что-нибудь в инспекции для этого великовозрастного оболтуса». Молчать, когда от удара кулаком по столу зазвенит графин на красном сукне и, обдав семечковой гарью, наползет деланно-гневное лицо: «Когда учиться будешь? Что за седые патлы? Ты что, хиппи? Тунеядец! Фамилию позоришь!» Пара академических значков, дубовое кресло и портрет над головой позволяют Диамарчику знать все лучше меня самого, и я не выдержу и скажу: «Послушай, Диамарчик» — «Не Диамарчик, а Димитрий, — перебьет он, — сколько объяснять можно?» — «Диамарий — так в паспорте записано… Так вот, брат Диамарий». — От Диамария он побледнеет, а я не пощажу, продолжу: «Я, брат, не крестьянин какой, чтоб утверждаться высшим образованием, паюсной икрой или коньяком „Наполеон“, или, скажем, дубовым креслом, в котором ты сидишь, я, брат Диамарий, по маме столбовой дворянин, урожденный Снежко-Белорецкий, премного благодарен». Повернусь и выйду по топким коврам. Он задохнется и побагровеет, но тут же найдется и выкрикнет обидное для меня: «Дворянин? Снежко-Белорецкий? Ты трус! Ты всегда был трусом! Потому и в авиацию пошел, чтоб утвердиться, со страху и в истребитель залез, чтоб он сделал из тебя героя».
Размышляя о Диамарчике, Феликс перекинул дугу в прошлое, к берегу реки в ночи, к косому вору, к молодому братцу, к Лелькиным ногам, треугольно белеющим под луной, и все в нем торжественно и грустно зазвучало, будто и не было долгих лет. Странная штука голова, подумал он, в ней и Мария Ефимовна, и пастуший дом, и косой вор, и, конечно же, Лелька, его давняя любовь. А память в мгновение перекинула нити за далекие горизонты, за прожитые годы, и оживились в ней давно ушедшие, задвигались, заговорили, и весь этот сумбур несся в голове, окутанный вином, по пустынному шоссе, а Натали рядом торжествовала, глядела в стекло и чего-то ждала. И тогда заторжествовал бесенок: «Дурак ты, Феликс Васильевич, как есть умствующий дурак. Ты не веришь Марии Ефимовне, потому и вспомнил братца, потому и ищешь запасной выход, а ты гони в шею умников, стратегов, философов и особенно ученых, воистину поверь старухе, и злые силы не посмеют. А еще, — торжествовал бесенок, — права старуха, Натали не твоя, ты видел в загоне мотоциклетный след — что это?»
Вторая встречная машина моргнула светом. Феликс разозлился на торжествующую Натали и пробормотал:
— Верю!
Он затормозил машину, отыскал в сумке флягу и отхлебнул несколько обжигающих глотков. Закусить спирт было нечем, и слезы застелили взор, но он, затаив дыхание, переждал, а когда снова сел за руль, Натали уже надела блузку и, угловатая, излучала такую ненависть, что Феликс, казалось, осязал ее и не в силах был приглушить.
— Мадам будет доставлена в целости — они не посмеют.
— Скот, — чуть выдохнула она и выдвинула подбородок, но он уже погнал с ущербной гримасой на бледном лице.
Был тот предсумеречный час, когда на машинах еще не зажигали фары, но рубиново вспыхнувший стоп-фонарь виднелся издалека. Пустынное шоссе бежало под низкое небо, а по бокам лоснилась медно-красная стерня и, горбясь, уползала за холмы, и никого до самого горизонта. Машина вознеслась на подъем, и залив растянулся сизо-глянцевым языком. Пустынны были и холмы, и берега, лишь на сиреневом песке у моста над белым остовом шхуны шевелились, будто усы, удилища. Машина промчалась по дамбе, и Феликс успел разглядеть и никелево мерцнувшую рыбешку, и голову рыбака, и стальные ноги моста. Снова дамба, простреленный дорожный знак с цифрой «40», пустое шоссе легло под гору — и никого.
— Не посмеют, — сказал Феликс. И тогда вдалеке разглядел грузовик и мотоцикл, кузнечиком притаившийся на обочине. Натали напряглась и поджала ноги. Он мог бы свернуть в проселок и переждать в овраге, но все было очень серьезно, и ни о каком ловкачестве не могло быть и речи. И он прошептал: