— Нет, — возразил немец, — он не сумасшедший и вовсе не опасен, он просто русский, а в каждом русском живет Достоевский, поэтому логически его поступок необъясним. — И продолжал с жаром, так не вязавшимся с его аскетическим видом: — Русские вовсе не злы, это очень добрые, гостеприимные и, главное, долготерпеливые люди. Они как медведи, и не напрасно эмблема русских — медведь. Это очень правильно, медведь очень долготерпелив. Враги бросают в берлогу горящие поленья, медведь горит, ревет, ворочается и не вылезает, но боже упаси, если горящий медведь из берлоги вылезет и станет на задние лапы. Вот тогда будет ужас. Вот тогда пощады от русских не жди, а сейчас нет, сейчас он не опасен. Знаю я этих русских, знаю.
Дальше Феликс не расслышал. А все-таки я не забыл немецкий, и немец мне понравился, уж он хлебнул. Все иностранцы, побывавшие в России, становятся иными: раздумчивыми, сомневающимися и красивыми. Феликс оглянулся. Теперь немец один стоял на черной корме лайнера в молочно-белом свете прожекторов и всматривался в темноту. Феликсу послышался его шепот: «Моздок, Моздок».
Он заперся в комнате, опустил шторы, не отвечал на телефонные звонки и стук в дверь. Он не пил, не ел и не снимал сколотого булавками шутовского наряда, часами сидел в кресле в темноте, закинув ногу на подлокотник. Иногда его рука нашаривала сигарету, вспыхивала спичка, выхватив небритое лицо, и, сузив зрачки, он тяжело втягивал дым и забывался. Пепел сыпался на пол, сигарета догорала и падала, а он, изломанный, был недвижим. Казалось, жизнь чуть теплится в нем, но в опущенной голове ясно проплывал образ Веры. Он видел Веру в этом кресле, в кофте-самовязке, в модной джинсовой юбке и на высоких каблуках. Свободно и радостно было ей в этой комнате с рюмкой в руке под мягким светом абажура, среди его вещей. Она говорила и говорила прекрасные слова, и предметы теряли острые углы, и свет становился более мягким, и мамин взгляд под черным домино был спокоен и восторжен. На кухне сипел чайник, а за окном, как в детстве, стояла черная таинственная ночь.
Почему я не выкинул тот пламенеющий букет? Почему прозрение всегда опаздывает, спросил в темноту Феликс и затих надолго, словно жук-бронзовка, поджавший ножки. И тогда он услышал Верин голос, убежденный, не терпящий возражений: «Это взятка, Феликс, верните все не ваше, не ломайте мой идеал».
— Верну! — вскрикнул он в темноту. Он закрыл ладонями лицо, завыл, заплакал. Как я мог? Кто я? И все смешалось в его голове: в комнате был какой-то свет, то стояла тьма, и он спасался в ней, забившись в кресло, бормоча единственное: «Вера» — и опять замолкал надолго…
На другие сутки, далеко за полночь, он вскочил с кресла, перемахнул через комнату к серванту, наполнил стакан и стал выкрикивать отрывисто и бессвязно… твое святое имя… водка… Надо, надо завесить зеркало… чтоб не видеть себя… среди бутылок. Он грохнул об пол стакан, упал и затих в луже, в водочной вони.
Мама гневно глядела со стены, испуганно затих расстрелянный, и предметы, будто донные глыбы, таинственно замерли в ночи.
Он давно потерял представление о времени, и, когда, бледный, осунувшийся и обессиленный настолько, что перестал даже казниться и упиваться собственным ничтожеством, пребывал то ли в прострации, то ли в полусне, к нему пришла его Вера. Он ясно увидел тихую, полную белизны и света комнату. В дальнем солнечном углу была Вера, на белой кровати, в белой рубахе, средь белых простыней, с белой повязкой на горле. На белой шали, укрывающей плечи, лежали русые волосы. Вера руками свела вырез рубашки на груди и, чуть приоткрыв удивительно яркий рот, глядела на него маняще и влюбленно. Он долго стоял на пороге комнаты, боясь спугнуть ту тихую радость, в которой пребывал, и не мог отвести взора от Вериных пальцев и груди. Наконец ноги подчинились ему, он ступил в комнату, и пол был мягок, но он устоял и высыпал из каких-то кульков, из карманов мандарины на черный рояль, они золотом засияли на его полированной поверхности. А Вера глядела и глядела на него, все так же сжимая рубашку на груди. Наконец, взломав это немое видение, прозвучали ее слова, которые он когда-то слышал и мучительно вспоминал, где?.. «Я люблю вас, Феликс, много лет и ничего не могу переиначить, и не надо так победно, так глумливо… Я сейчас уйду».
— Нет! — вскричал Феликс.
Не стало белой комнаты, был сумеречный предрассвет, но фраза «я люблю вас» оживила, засверкала и привела в легкий восторг.
Наконец эта восторженность испугала его, заставила задуматься и неожиданно для него вылилась в ясное убеждение — наступила иная, пока что непонятная фаза жизни, к которой он шел все прожитые годы. Феликс был спокоен и трезв и распрямился в кресле, как после долгой мучительной болезни. «Придет истинная любовь», — прозвучало в нем.
Здесь, в комнате, он уловил источник этой мысли и чрезвычайно смутился, будто за ним кто-то подсматривал. Он с любопытством, словно впервые видя предметы, стал оглядывать комнату, все более возвращаясь в реальное. Мама? — Нет! Ее глаза дремали под черным домино. Господин Алекс Колвелл? — Нет! Дело кончено, отбывающая к острову Святого Лаврентия дама глядела своими пустыми черными окулярами, и Феликс захлопнул книгу. Слоники? — Нет! Мраморный караван на комоде тянулся в недвижимом пути.
Феликс оглянулся к шкафу, к прикнопленному к его дверце холсту — понял все, да так и оцепенел в полуобороте с занесенным локтем. Все исходило от улыбающегося наркома: безысходное страдание, всепрощение к мучителям своим, великая любовь и вера в Господа водили кистью мастера, и в каждом мазке, в чуть уловимом штрихе, полутени или на удивление красивом сочетании цветов и тонкой лессировке жили добро, стремление к неизведанно радостному, ожидающему людей в этой жизни. В портрете прощенного им наркома непонятно как были запечатлены рождение, любовь и смерть самого мастера. Господи, подумал Феликс, если б художник изобразил Веру, мою Веру!
Феликс закрыл глаза и на третий день девятым или сто седьмым, неведомым человеку чувством уловил поток доброй энергии, и она наполнила его, сделала сильным. А в наступивших сумерках портрет розовел, словно утреннее окно, источая мягкий, напоминающий звездную туманность свет, и этот свет струился на пол, шлейфом окутывая ноги. Феликс знал — это энергия добра, высший разум и талант, выплеснутый маленьким человечком на холст, и совсем неважно, диктатор ли на нем изображен, красный аист или просто белый круг. Конечно, все исходит от портрета. И снова Феликс более всего пожелал увидеть Веру и понял, что увидит ее.
Начальник улыбнулся под пенсне своими миндалевидными маслянистыми глазами. Ну чему ты рад? — разозлился Феликс и пустил дым ему в лицо. Думаешь, ромбы, золотой орден придумал себе, напялил мундир да никелевый браунинг нацепил, так ты и властелин? Ни черта! Тебя сотворил убитый тобой маленький человечек с мольбертом и кисточками. Он властелин. Это его так боялся Фатеич, потому вы вместе его и уморили. Начальник виновато опустил глаза, а в комнату незримо вошел Фатеич. «Эх, Фелько, Фелько, — вкрадчиво заскрипел его голос, — прав ты, конечно. Но и нас пойми — не гляди, что художничек мал да вонюч, в кармане сухарь, а ботинки „жрать просят“, не гляди, что кисточки облезлы, а тюбики мяты. Поверь старику, он вреден, его не заманишь ни кнутом, ни пряником — этими самыми кисточками да на простой мешковине он такое намалюет, так насмердит, что потом танковой дивизией не разгребешь. Да что танки? Танки — железо, пойдут в утиль, а он знай себе глядит со стены и в веках себя прославляет. Сожги холстину, он тут между нами незримым духом вертится и опять-таки смущает. А главное, он, подлец, ставит вопрос, а ответить-то некому. Вот в чем беда, Фелько, вот! Нет, Фелько, художничка надо только убить!»
Феликс курил в кресле, нарком слушал с картины, Фатеич скрипуче продолжал: «Вот я и спрашиваю у художничка: дай тебе волю, так ты ж меня первого к стенке и поставишь? Нет, отвечает, я тебя простил уже и наркома твоего тоже простил, не враги вы, а мучители мои на пути моем, но через вас пройду. Представляешь, Фелько, как обидел он меня: чтобы врага да простить? А слова какие крамольные сказал: „Искусство, говорит, должно быть только во славу Божью, а раз для Бога, то и для людей“. Во куда, стервец, загнул. Терпеть такое разве ж можно? Нет, Фелько, вот только-только он проклюнулся, головку высунул — ее тут же для его же пользы надо и отвернуть, чтоб не страдал…» Уйди, сказал Феликс, включил свет, и Фатеич исчез вместе с сумраком, а в комнате, в спокойном отраженном свете, нарком глядел теперь уже тускло, и лишь абажур, словно парашют, покачивался в волокнах дыма, да по стенам чуть заметно ползали тенью висюльки. Теперь уже ясно и радостно, и с надеждой.