Выбрать главу

Феликс, сглатывая ком, погладил маленький череп отца, вспомнив его огромную голову, а грудь, некогда атлетическая, богатырская, и вовсе удивила хилостью ребер. Он опустил взгляд на тазобедренные кости, на плоские стопы, вспомнил его гигантский торс, короткие ноги и валкую утиную походку, на которую так досадовала мама, и спохватился, что непотребно так разглядывать и рассуждать о наготе мертвого отца, застеснялся, зашептал:

— Стоишь здесь в углу, отец, и до войны, и при немцах стоял — тебе не стыдно, не больно, ты вещь с инвентарным номерком — экспонат, и земля не принимает тебя, отец.

Феликс не слышал, что швейцар, опустив газету, обращался к нему, не видел, что эскулапы прервали беседу и смотрели на него. Он очнулся лишь после того, как уборщица проехалась шваброй по ногам и прокричала:

— Чего остолбенел?! Тебя спрашивают!.

— Что вам надо? — прорезался голос швейцара, и все смотрели на Феликса.

— Приказано в мастерскую, — подхватился Феликс. — Приказано — в красное дерево зашивать… будем… приказано остеклить. Значит — в шкаф стеклянный… приказано.

Феликс опустил топор в ящик.

— Кто ж, позвольте узнать, так умненько распорядился? — тихо и вкрадчиво заинтересовалась «фигура помельче».

— Не иначе Виталий Николаевич, — снизошел до ответа профессор.

— Приказано в стеклянный шкаф зашить скелет, — играл дурака Феликс, — и поставить вот здеся, под часами… Сверху часы, а снизу, значит, скелет в стекле и чтоб получилось: момент в море.

Профессор позволил себе улыбнуться и понимающе, глядя на собеседника, проронил:

— Мементо мори. Поддерживаю, вовсе не плохая идея.

— Конечно, конечно, — заспешила, засоглашалась «фигура помельче», — ай да Виталий Николаевич, какое тонкое наблюдение, какой великолепный творческий ход мысли: сверху, понимаете, часы, а под ними… понимаете, символ.

— Вот как? Значит, ты символ, — прошептал Феликс и взялся за каркасную трубу, хотел поднять, но скелет лишь качнул конечностями, не сдвинулся. — Боже, да он на анкерных болтах… — испугался Феликс.

Но выручила уборщица:

— Тяни шибче! Вот так я его, чертяку безбожную, тягаю, четыре пуда в чугуняке весу. Тяни!

Феликс напрягся и немного откантовал станину. Скелет раскачивался, стучали кости. Эскулап, разговаривая, наблюдал, и, когда в вестибюль заскочила парочка перепуганных студентов, он подманил их и приказал помочь. Студенты бросились исполнять, подхватили чугунную подошву и, чуть не выбив двери, потащили во двор. Феликсу с ящичком в руках оставалось лишь утихомиривать молодцов, когда чугунину грузили в машину.

Скелет лежал на откинутом сиденье, Феликс укрыл его халатом и завел мотор. Сперва он выехал к вокзалу, затем на объездную дорогу, а когда город остался позади, свернул на юг. Машина пересекла пару деревень, асфальт перешел в проселок, все сужающийся и более крутой. Феликс взъехал на порыжевший холм, потом на плато и снова на холм. В панораме стекла все цветастей, все рельефней и крупней надвигались фиолетовые горы с плоским контуром Чатырдага.

При очередном подъеме вдали справа над обрывистым склоном рыжего холма Феликс увидел одинокое зеленое деревце с плоской и сбитой набок кроной, деревце, будто ладонью поддерживавшее небо, понравилось Феликсу. Дорога повела вбок, и деревце исчезло. Проехав километра два, Феликс круто свернул на запад. Машина запрыгала по каменистому плато, Феликс старательно объезжал валуны, и за пригорком прямо перед капотом возникло искореженное деревце. Под ним и остановил машину. Яблонька-кислица росла в углублении, и это обрадовало. Вокруг каменистое и желто-выгоревшее плато, а под деревцем зелень. Не иначе как много лет назад сюда угодила бомба, не меньше двухсотки, потом горные ветры наполнили воронку землей, и выросла яблонька, а грунт здесь должен быть мягкий, размышлял Феликс, доставая лопату.

Сперва он срезал слой дерна, отложил его в сторону и принялся копать. Земля действительно была мягкой, и он быстро выкопал могилу, узкую, но неглубокую, потому что лопата заскрежетала по скале. Ну и этого хватит, решил он. Затем, вытащил скелет на землю между машиной и ямой, развязал на арматуре проволочки, сложил на груди конечности и укрыл голубой занавесью. Теперь уже под покрывалом, вырисовывая контур тела, лежал покойный. Феликсу стало грустно, он сел под дерево и закурил.

Солнце, хоть и осеннее, жгло бок, а вокруг на много верст растянулась юдоль людская. Прямо из-под ног холм сползал в золотое поле, и оно распростерлось до гряды еще зеленых тополей, с чуть видимой ниточкой шоссе в них и редкими проблесками от машин. Справа в долине, размалеванной дымами, словно на грязной акварели, лежал город. На юге, на фоне голубого неба, все так же, как и давно, в его, Феликса, детстве, возвышался вечный Чатырдаг. Окружающий цветной мир Феликс воспринимал как единую картину — видел и себя как бы со стороны, в земном пейзаже. За горой шоссе, среди скал и леса, петляло к морю, и Феликс знал там каждый поворот, спуск в бездну, и, как в юности, остро ощутил запах горячей хвои и прогорклый — гудрона. Будто наяву слышал сухой треск цикад и шипение расплавленной смолы под колесами велосипедов, когда компания с криками восторга и ужаса мчалась к морю. Затем в его воображении возник особенно цветной день, когда впервые в жизни он увидел море. Легковая выехала на перевал, и мама потребовала, чтобы убрали верх. Отец вместе с шофером дядей Володей сложил крышу, и солнце залило машину. Феликс был потрясен громадой вставших до самого неба сизых гор. Машина, скрипя тормозом, покатила вниз, и дядя Володя сказал: «Теперь без мотора до самого моря докатим». Все заговорили о море, а отец объявил: «Тому, кто первый увидит море, покупаю эскимо». Все всматривались, машина катилась по лесному прохладному коридору над бездной, и сразу за поворотом мама захлопала в ладоши: «Море! Я вижу море!» Дядя Володя включил клаксон, эхо музыкально аукнуло в горах, и взрослые рассмеялись. А маленький Феликс, вытягивал шею, всматривался, и сердце трепетало и билось, но над головой все кружили горы, а впереди были синий капот с собакой на пробке, сияющие фары, под них скользила серая масса шоссе, и совсем уже далеко, внизу, в зелени, виднелись еще петли шоссе, и одно голубое небо и никакого моря. Взрослые любовались профилем Екатерины на горе Демерджи, а Феликс готов был расплакаться, и вдруг там в синеве, высоко в небе, он увидел освещенный солнцем белый пароход. Восхищенный и обалдевший, он схватил за руку отца, затряс, забыв слова, наконец выкрикнул: «Мама, пароход повис в синем небе!» Взрослые рассмеялись. «Феленька, это море сливается с небом, — объяснила мама и погладила по голове, — великолепная картина, и очень хорошо, что тебя взволновала, ведь ты непременно станешь художником. Таким, как Репин или Айвазовский».

Феликс долго глядел на гору, которую так любила с балкона созерцать мама. Гору, которая снилась ему в лагерях и рядом с которой или с мыслью о ней прошла вся его жизнь. Он снова спиной ощутил покойного и заговорил:

— Место здесь хорошее, отец, — Чатырдаг и горная яйла. Весной расцветут желтые и красные пионы. Помнишь, отец, как ты повел нас, пионеров, в поход в горы в противогазах? Ты гордился мной, я ни разу не снял маски, а ведь я подлец, я открутил шланг от коробки и дышал чистым горным воздухом. Чуть справа, отец, голубая гладь водохранилища, его недавно заполнили, лет десять откладывали, а знаешь почему? Определили, что все дно — сплошное кладбище. Это ты поработал с товарищами Землячкой и Бела Куном. Ведь революция — эта пролетарочка в окровавленном комбинезончике и красной косыночке — требовала порядка, ты и наводил, отец, революционный порядок. У Гитлера свой был порядок: бараки стояли ровненько, музыка играла, печи дымили; у Сталина — свой, и музыка своя: «Наш парово, вперед лети!..» Но кончилась эра. Пришло другое время, отец, и ты даже не знаешь, что такое атомная бомба. Расскажу тебе: я недавно окончил курсы гражданской обороны, и отставной полковник Эмин секретно известил нас, что-де раньше капиталисты планировали на Крым сбросить четыре атомки, а теперь — одну водородку. Во как! А знаешь, как спасаться? Нужно, отец, укрыться простыней и лечь головой к атомному грибу. Я спросил: обязательно ли носить простыни с собой? Полковник обиделся. Но есть и получше средство для уничтожения всего живого. Ученые изобрели какой-то устричный яд. Двадцать восемь унций яда, как объяснил полковник Эмин, способны уничтожить все человечество. Вот как, отец, винные микробы в сладкой среде живут и размножаются, достигают крепости десяти градусов и погибают в экскрементах собственного выделения. Неужели люди такие же микробы в этом мире? Неужели Всевышний создал людей и дал им ум только для того, чтобы они погибли в продуктах собственного разума? Как ты думаешь?