— Если приехал, значит, увидимся.
— Не тронь его… Даже пальцем не касайся. Пусть их доля накажет… А рыбу свари сам. Подкинь дров — угли в очаге еще тлеют… Может, и мне принесешь ухи. Или нет, не надо. Мы у Плютихи поужинали… Кур я заперла, поросенку задала, корову подоила… А может, Нимальсу взбредет в голову и к нам заявиться, так уж ты его…
— Хорошо, мама, хорошо. Сделаю, как вы говорите.
Мать ушла, оставив Данила в растерянности. Пугала мысль: а что, если немчура, интурист Лаврин, и впрямь явится да попросится на ночлег? Как-никак были когда-то близкими соседями. Правда, у него еще цела отцовская хата: не сожгли фашисты, пощадили — одну-единственную на все село. Но туда идти Лаврин, должно быть, не отважится — хуторяне возмутятся, пойдут разговоры. Одна половина хаты Нимальсов давно пустует, а в другой половине, через сени, доживает век кривая Марфа Лычачка, вдовая старушка, по-уличному — Похатница. Сама-то уж не в силах поставить себе новую хату, переселиться, так ждет, когда построит государство: в Журавлинцах начали возводить типовые домики для колхозных пенсионеров — целая улица будет, широкая, заасфальтированная, тополя по обочинам. И кроме того, Нименко, наверное, знает, что мать его, Оришка, — думалось, что ей износу не будет! — скоропостижно скончалась сразу после войны, когда у нее не осталось никаких сомнений относительно измены Якова, которой нет и не может быть прощения. Сестры Лаврина Нименко повыходили замуж, разъехались неизвестно куда и с тех пор никогда не наведывались, не приезжали на хутор…
«Что же сказать этому бродяге, явившемуся из-за границы?.. Как его встретить?» — думал Данило, пытаясь найти для себя точку опоры, чтобы увереннее повести наступление на возможного ночного гостя. В душе то поднималась, то затихала целая буря противоречивых чувств. Каждое из них можно было объяснить и оправдать, но какому довериться? Кто он, нынешний Лаврин, — враг, докатившийся до подлости, или по-прежнему — товарищ, односельчанин? Карать его ненавистью или выражать сочувствие, звать в хату как порядочного человека? Здороваться вежливо, за руку, или верить слухам, которые дошли до Мокловодов из этой его «бонновской» Германии: будто в какой-то ничтожной тамошней газетенке люди видели фотографию Лаврина; был он во френче — и не иначе как в военном, хотя никто не знал, в какой армии носят такие френчи, а на голове — фуражка с чужеземной кокардой. И под фотографией этакое слезливое стихотворение, названное «Письмо домой»: «Скучаю, мама, я за вами…»
Прошлое беспрепятственно входило в сердце Данила, вытесняло другие мысли, вызывало в памяти значительные и совсем незначительные события того времени. Данило цеплялся за каждое воспоминание, старался постичь все без разбору, придерживаясь хоть какой-то последовательности. Но ничего путного не выходило. Не мог он ответить себе: кем же, в конце концов, является для него Лаврин?
Как ни раскидывай мозгами, как ни крути, а определенное мнение о Лаврине «с той стороны» никак не складывается. Оно, конечно, есть, мнение. Его не может не быть, но оно не полностью собственное, а как бы с примесью чьей-то антипатии или любопытства — так сказать, двойственное, то есть самое нелестное мнение о человеке. Такой взгляд сложился у него, Данила, то же самое слышал он от людей, у которых Лаврин Нименко вызывал интерес, и от тех, кто просто любит точить лясы. Вот эта-то двойственность оценки и не удовлетворяет Данила — ведь речь идет не о чужом, неизвестном, незнакомом человеке, а о школьном товарище, с которым вместе росли, мечтали о морских походах. И любили одно — Днепр да Сулу. И в одном отряде играли в Чапаева либо в «красных» и «белых»…
А зоотехник Марийка твердит одно: если он, дескать, такой храбрый, то почему не убежал от отца, когда тот насильно уводил его из дому, — двенадцать лет, не маленький!.. И вообще — как можно бросить родную землю, короче говоря — предать ее? Мыслимо ли обойтись без Родины, без того милого, своего, святого, что и составляет твою суть? Кого и что любит такой человек? Да, что он любит, если не глупую свою славу? Всю планету, все человечество в целом? Но любовь всегда конкретна. Всеобщей любовью прикрываются лицемеры, так называемые «внутренние эмигранты» да прочая нечисть. Для них Родина — нечто такое, чем выгодно пользоваться.
Молоковоз дядько Веремей ведет свое:
— Тому худа не отбыть, кто привык неправдой жить. К чистому поганое не пристанет… Ну, сказать бы — никто себе не враг. И опять же — в гостях хорошо, а дома лучше.
В голосе дядька Веремея не слышится ни порицания, ни одобрения. Он привык прятаться за словами «ну, сказать бы…», в них выражался его нейтралитет. И еще дядько Веремей любил повторять: «Ты — человек, покуда тебя люди уважают. А это г. . . гляди-ка, еще и подковырнуть норовит. Небось думает всех обвести вокруг пальца…» Это относилось к недругам дядька Веремея — их у него и к старости не поубавилось, и он приобрел привычку воевать с ними заочно.