Выбрать главу

Христя еще не освободилась от своих дум, не вынырнула из тумана воспоминаний, из путаницы чувств, которыми полна ее душа, и все же немолчные звуки окружающего мира под добрым старым небом глушат, одолевают память о прошлом. Сидит Христя, молчит, погрузившись в свою печаль, а Васько не может унять радость. Громко рассказывает, что рассчитывается на ГЭС; отец сказал: надо ему, Ваську, возить молоко в Жовнин на завод. Не на волах, сказал, не на Чумаках будешь возить, а на новеньком автомобиле-молоковозе. Что ж, это правильно: кому же, как не сыну, отца заменить?

Наморщит Христя свой давно уж не гладкий лоб, поднимет брови, до сих пор черные как смоль, выгнет их дугой: дескать, слушаю тебя, Васько, слушаю — и снова… у Федора в гостях. Перед глазами ходят-бродят телята… Да, они уже не больные, не в яме лежат — бродят по влажной, мягкой, как пряжа, утренней траве. Федор обтягивает шинами ободья — впереди новые пути-дороги. После фашистов, после той всемирной подлости, ожила жизнь в Мокловодах, потекла по-нашему, как положено: развели огонь в кузнице, чтобы подремонтировать имеющуюся в наличии технику на конной да воловьей тяге. Дядько Веремей объезжает неуков Чумаков, притирает им шеи. Встал с постели дед Солошко… Нет, Федор, он еще хоть куда кузнец… Достал где-то дед Солошко молоток, надел кузнечный фартук и ударил по наковальне. Услышав этот звук, люди понесли в кузницу косы, лопаты, ухваты, тяпки — и дед Солошко подновлял их, подгонял, точил. Воспряла жизнь, потекла по порядку. И точно восстал из мертвых сам Федор, пробудился от звука молота…

Тенью проходит все это перед Христей, и глаза ее влажнеют, какая-то пелена застит ей свет, она уж не видит ни прошлого, ни настоящего.

«А перемены-то какие, одна новость другую обгоняет, почитай, каждый миг что-нибудь новое».

Как сквозь двойные рамы слышит Христя голос Васька. Да и как не услышать, чудо-то какое: Люда, дочка кривой Марфы, говорят, плюнула на Павлушка, разведенного шофера, а ныне санитара приемной комиссии по переселению, того самого Павлушка, который обещался к ней в примаки, и сегодня с самого утра бродит по Качале с Лаврином Нименко. Уж не ищут ли они Павлушка, чтобы досадить ему? А может, пришли встречать Данилка, хотят первыми рассказать ему, как прошлой ночью спасали его мать, тетку Хтодору?

Обнаружили ее ночью у загона еле живую. Она пыталась помешать колхозным коровам вырваться за ограду: у реки из кустов хищно сверкала глазами волчья стая. Думая удержать насмерть перепуганную скотину, тетка Хтодора подперла спиной ворота загона, да мыслимо ли ей было справиться с таким напором… Никто не услышал ее отчаянного «Спасите!». Ворота с треском рухнули наземь, и тетка Хтодора оказалась под ними. Ревя и храпя, осатаневшая скотина побежала по доскам, под которыми лежала их защитница.

На плавнях

У Люды, дочки кривой Марфы Лычачки, в тот день было столько впечатлений, и впечатления эти были такие, что ночью она никак не могла уснуть. С самого вечера в ней бродило, не давало покоя какое-то неясное, вызывавшее раздражение слово. И даже не слово, а, собственно говоря, чувство, которое оно пробуждало. Знакомое как будто слово, близкое, простое, но неприятное оттого, что невозможно было от него избавиться. Оно заставляло Люду открывать глаза и глубоко вздыхать. Оно сжимало сердце, застревало в горле, как кусочек терпкой дикой груши. Девушка вертелась с боку на бок, это слово доводило ее до слез, до злости, и наконец она встала, глянула быстро в открытое окно, а там, снаружи, стоял душистый звездный вечер, и воздух был свеж и чуть-чуть увлажнен от близости реки. И тогда это чувство прошло, точно его и не было, осталось только слово, знакомое, даже близкое, простое и старое как мир слово «лычак» («Ходили тогда в кармазине только люди важные и почтенные, а мещане одевались в синее, зеленое или гороховое; бедные же носили одежду из лыка»).