Выбрать главу

Лаврин опять понес тетку Хтодору; потом Люда сменила его. Когда же она остановилась под электролампочкой на столбе, от которого начиналась Баглаевская улица, Лаврин вдруг исчез — ну будто корова языком слизала. Люда не стала кричать, звать его; она поняла, что он боится очутиться на свету: страшится, либо стыдится встретиться взглядом с теткой Хтодорой или оказаться с глазу на глаз с Данилком.

Люду с Хтодорой на руках заметил какой-то высокий человек — быть может, сторож магазина или ранний прохожий — и без колебаний подошел к ней. Она объяснила, что произошло. Человек, видно, принял это близко к сердцу: не теряя ни секунды, взял в охапку стонущую тетку Хтодору и пошел по улице так быстро, точно убегал от кого-то или спешил к кому-то на помощь. Когда он исчез из виду, Люда спохватилась: кому же она отдала тетку Хтодору? И что теперь делать? Бежать вслед за незнакомцем или возвращаться домой? Она не знала, что то был дядько Веремей. Он еще до рассвета отправился в луга, чтобы найти своих волов и в последний раз отвезти молоко в Жовнин. И то сказать, хватит возить его на волах, сын Васько принимает нынче новенький, с желтым баком молоковоз…

С неприятным чувством в душе шагнула Люда из освещенного лампочкой круга в темноту. Теперь она ориентировалась на далекую-далекую цепочку огоньков за околицей хутора. То был островок света — Качала. Там стояли лагерем рубщики, пильщики, там были разбросаны их передвижные домики-вагончики.

Лаврина она увидела сразу. Окутанный облаком предутреннего тумана, он лежал в теплой колее Глубокого тракта и тихо стонал. Не отвечал на ее вопросы, только обеими руками сжимал живот и корчился. Перепугавшись не на шутку, чувствуя свою беспомощность, девушка опустилась подле Лаврина на колени и начала трясти его.

Скоро он затих. Поднялся и сел, словно ничего и не было. Однако не проронил ни слова, ни полслова. Люда тоже молчала, боясь навредить ему разговором, ожидая, пока у него пройдет боль. Наконец он сделал попытку встать, она подала ему руку — и точно прикоснулась к ледышке.

Так и шли они молча до самой хаты, будто связанные тонкой, невидимой, но реально существующей нитью. За всю дорогу Люда ни разу не открыла рта, просто не смела. Ей мешала это сделать холодная, прямо-таки ледяная рука Лаврина. Он все больше слабел, все сильнее опирался на ее руку, и она каждую минуту готова была подхватить, поддержать его.

Три или четыре раза за ночь крадучись выходила Люда в сени, останавливалась у двери той комнаты, где ночевал Лаврин, прислушивалась. Лаврин тяжело дышал, порой скрежетал зубами, что-то бормотал.

Когда рассвело, Люда приготовила завтрак и постучала к нему. Не дождавшись разрешения войти, рывком распахнула дверь и остановилась на пороге. Лаврин лежал скорчившись, как лежал недавно на Глубоком тракте; одеяло с него сползло. Горячие от жажды губы шевелились, будто он просил пить. Люда вытерла платочком холодный пот с его лба. Около постели валялись пузырьки с какими-то не нашими лекарствами, валялись таблетки. Лаврин охрипшим голосом шептал смертную молитву, то ли раскаиваясь в чем-то, то ли прося у кого-то прощения. И опять какие-то слова о Безухом, о «стриженой Софе», о ребенке на мосту, на нейтральной линии, о молодой женщине из-под Киева с двумя детьми, об Эльбе, о каком-то торжище — весь день до самого вечера бредил.

Измена

А бредил Лаврин тем, что произошло когда-то в действительности. Сначала воспоминания наплывали как-то беспорядочно, он не мог нащупать нить, при помощи которой можно было дойти до клубочка, она запутывалась, рвалась, терялась. Он вновь находил ее, связывал обрывки и вновь терял. Он видел себя озорным мокловодовским подростком, который не боялся залезть на вершину самого высокого тополя, не боялся нырнуть на дно самой глубокой воронки на Быстрянках — семь саженей, как в степном колодце! — где стояла водяная мельница. Больше всего он любил речку Сулу поутру. Любил белые ее воды, а в них стайки красноперок, если же поглубже — красновато-синие, точно сотканные из цветов радуги окуньки, а по сыпучему дну не спеша ползают бычки, глотая речную воду.

Милые сердцу, но второстепенные воспоминания уводили его в сторону от главного, ему никак не удавалось выйти на ту дорожку, которая должна была привести к клубку. Нравственная усталость, и не просто усталость, а страшное переутомление, внезапно овладевшее Лаврином, ослабило, иссушило его память, и неудивительно, что трудно было разобрать, когда он бредит, а когда ум его проясняется. Но были минуты, когда ему казалось, что если б он сумел нащупать ту заветную тропинку, если б смог вдумчиво и осторожно, шаг за шагом продвигаться по ней, то, хотя и поздно, — да, вероятно, слишком поздно, — он все-таки пришел бы к великой своей истине. Наверное, самой значительной из всех, какие только может постичь его разум, недаром же в голове у него путаница и мешанина… Тогда удалось бы до конца понять дядька Федора Баглая и своего отца. Понять причину их непримиримой вражды.