— Вы же сами спросили…
— Спросил, и точка!.. И не твое дело о них знать. Мне к ним не ходить. Пусть к ним поп с кадилом идет. Твое дело выполнять, что я утром сказал, — и точка! Одним словом, саксаган[7]…
Лаврина испугала бессмысленная, как ему показалось, тирада отца, особенно никогда не слыханное, неведомое слово «саксаган». Он умолк, хотя не перестал думать о красных, которые уже близко: если приложить ухо к земле, слышно, как идут… Не перестал думать и о страшном «саксагане».
Лаврин боялся взглянуть на отца: с ним что-то происходило, точно он сошел с ума. Руки дрожали, глаза готовы были вылезть из орбит, рот перекосило — казалось, отец вот-вот разразится страшной бранью.
На втором перевозе — на Глушице — они должны были расстаться. Так было всегда: отец на лодке отправлялся на службу, на Качалу, сыну предстояло пасти лошадь или возвращаться домой. Но сегодня отец не заставлял Лаврина пасти. Сам выпряг и стреножил лошадь. Ни с того ни с сего безжалостно исхлестал ее кнутом, телегу вмиг закатил в ближайшее укрытие — в буерак, поросший густыми и высокими ивами, а Лаврина позвал с собой в лодку.
— Мне нужно весло, тато.
— Каждому нужно весло.
— Я помог бы грести, ведь вы спешите.
— Все спешат: кто — в рай, а кто в ад.
— Я не умею, тато, подглядывать. И не буду…
— Делай, что тебе было сказано утром… Мы всё не умеем, пока нужда не заставит. А надо так: глаза страшатся, руки делают.
— Дядько Федор Лукьянович очень честный, нельзя за ним подглядывать.
— Делай, что я сказал тебе утром. Все честные — каждый для себя.
— Неправда ваша, тато… Федор Лукьянович честный и для меня, и для Васька, и для Данилка, и для тетки Христи, и для…
— Не припрягайся к чужим, Лавр.
— Его Данилко — мой первый товарищ.
— А отец Данилка, Федор Баглайчик, — мой первый враг.
— Никогда не поверю.
— Он надул меня еще при нэпе.
— Не понимаю, тато, не знаю, кто кого надувал при нэпе.
— Они с Лядовским сказали: строй мельницу, твоя будет…
— Но ведь чужого они себе не взяли, как вы, тато…
— Не подпрягайся, говорю тебе…
Лежа на дне лодки, Лаврин чувствует спиной, как под ним течет река. Слышит, как отец хлюпает веслом — везет его на тот берег… Где-то глубоко в памяти звучит эхо отцовского голоса, к которому не хочется прислушиваться… Все остается за невидимым барьером, мелькает за кулисами…
…Ему чудится, будто он в Африке, в сыпучих песках. Сначала шел с какими-то людьми, но остался один. Далеко-далеко в мареве, на горизонте, покачивались, как на волнах, люди на верблюдах, однако скоро совсем пропали. У него такое чувство, словно его тело отмерло. Осталась лишь капелька сознания, да и она тает, тает.
Лаврин напрягал все силы, чтобы встряхнуться, приободриться, заставить себя думать о чем-нибудь. Сердце бешено колотилось в груди, и вдруг он ясно понял, что это тикают ходики. Вздрогнул от этого звука, как от выстрела. Поднял голову с подушки. Посмотрел на дверь; она была открыта — точно пасть чудовища. С безумным криком вскочил он с постели. На цыпочках прокрался в сени, оглядел все углы и закоулки: везде было пусто. В лихорадочной спешке, почти бегом, не замечая растерянной Люды, вернулся в постель и тупо уставился перед собой. Забормотал не по-нашему. Глаза, широко открытые и тусклые, постепенно ожили. Он увидел Люду, улыбнулся ей.
Воцарилось короткое молчание. Его хватило для того, чтобы Люда пересела поближе к Лаврину и поправила сползшее одеяло. Он жалобно смотрел ей в глаза, боясь заплакать от ее ласки: заботливость чужого человека для сироты большой праздник…
— Люда, ненаглядная моя… Я готовлюсь к смерти…
— Господь с тобой, не пугай меня.
— Я еще там, на чужбине, рассчитал, что умру дома…
— Не пугай меня, пожалуйста.
— Больше не буду… Я тут плел всякую чепуху?
— Ничего лишнего… Ты был в забытьи.
— Здесь, кроме тебя, находился еще кто-то?
— Да, врачи с ГЭС.
— Что им нужно?
— Осмотрели тебя и сказали, что ты… здоров.
— И сказали, что мне… саксаган.
— И сказали, что ты здоров, но ни шагу из хаты.
— Спасибо, моя ненаглядная… Ты им, конечно, заплатила?
— Не говори глупостей. У нас больные врачам не платят.
— В моем саквояже деньги. Возьми их себе… за доброту, пожалуйста…
— Не разбрасывайся деньгами, самому пригодятся.
Лаврин не отрываясь смотрит Люде в глаза, как верный пес на хозяина, и уже не сдерживает слез. Разум его мутится, это ясно. По немигающим затуманенным глазам видно, что силы у него на исходе, он погружается в забытье, во мрак. Вот он забылся, вроде бы задремал, но продолжает говорить о врачах, о Качане, о Софе, «стриженой Софе», о комбикормовом заводе, который он строил сразу после войны в Вестфалии, о дядьке Федоре Лукьяновиче, об отце, о своей последней поездке на Качалу… Эти отрывистые фразы похожи на бред больного, который засыпает под наркозом, однако не сдается, борется с самим собой и с болезненным сном.